Николай Болкунов

Дорога домой

К вечеру небо заволокло тучами, задул влажный низовой ветер, но надежды на то, что ночью разыграется метель, не оправдались. Может быть, оно и к лучшему: темная ночь надежно прятала десантников, хотя под ногами на расстоянии двух-трех метров все же проглядывалась лыжня, которая словно бы связывала их в единое целое и влекла за собой, заставляя поторапливаться. Лыжня поползла на пригорок, белесо видневшийся на фоне черного неба, отсюда, каждый знал, начиналась занятая фашистами территория.

Еще неделю назад воздушно-десантную бригаду планировалось забросить в тыл врага на парашютах. Но блокадный Ленинград, измотанные до последней степени войска, защищавшие город, требовали поддержки – все авиационные части были брошены туда. И тогда командующий фронтом отдал приказ совершить рейд в немецкий тыл на лыжах. Десантникам предстояло скрытно пройти линию фронта и, проделав вдоль нее почти стокилометровый путь, нанести внезапный удар с тыла и захватить станцию Лучково, где располагался немецкий гарнизон. Именно Лучково, по мнению командования, сдерживало на этом участке наступление наших войск.

Вчера утром разведка доложила о самом спокойном месте на линии фронта – немцы, не выдерживая русских морозов, отсиживались в деревнях, в редких местах выставляя дозоры. Глубокой ночью лыжники двинулись в путь.

Взвод лейтенанта Минаева продвигался по правому флангу батальона. Ставя задачу по организации боевого охранения еще там, в расположении части, лейтенант волновался, и это волнение, как ему показалось, не осталось незамеченным. Начал он так, как учили в командирской школе, – внятным, достаточно громким и в то же время неторопливым голосом, но потом сбился и уже просто по-товарищески попросил ребят своего взвода «поберечься и, если придется кому-то умереть, то умереть с толком». И хотя бойцы давно рвались на передовую, слушали лейтенанта с нескрываемым беспокойством – как и Минаев, шли они на боевое задание впервые.

Лыжня сняла лишнюю нервозность. Напрягать приходилось только слух: немцы были рядом, впереди и, может быть, уже за спиной. Голосов не было слышно, только шарканье лыж, скользящих по снегу, да вжиканье палок нарушало сторожкое безмолвие ночи.

Впереди Минаева шел рядовой Глущенко, здоровый, двухметрового роста боец. Во взводе ему не было равных по силе и выносливости, к тому же он прекрасно ходил на лыжах. Это и определило выбор лейтенанта, когда он назначил Глущенко пробивать лыжню. Лыжи после каждого шага оседали под ногами Глущенко, оставляя позади две нечетко обозначенные колейки. Минаев пожалел, что сразу не поставил за ним еще двух-трех бойцов, но теперь уже самолюбие не позволяло пропустить кого-нибудь впереди себя, и он, напрягая силы, старался не отставать.

Странной и противоестественной казалась ему ночная тишина. Будто все затаилось только затем, чтобы притупить бдительность, заманить поглубже и тогда… Каждый миг мог взорваться бедой. Лейтенант пристальнее вглядывался в темноту, прислушивался, замедляя шаг и сдерживая дыхание, но ничто вроде бы не тревожило ночного покоя.

Ему почему-то казалось, что опасность подстерегала взвод сзади, со спины. Заставляя себя не оборачиваться, Минаев будто бы слышал, как она кралась по пятам, и от этого кожа на затылке покрывалась колючими мурашками.

Вдруг Глущенко уперся грудью в лыжные палки. Натолкнувшись на него, лейтенант остановился и увидел выросший впереди высокий темный забор. Они несколько секунд озадаченно вглядывались в него, не сразу сообразив, что это их спасительный лес, к которому они так торопились.

– Вперед, – шепнул Минаев.

И тут ночной воздух сотрясла длинная пулеметная очередь. Лейтенант вздрогнул всем телом и невольно вскинул, будто заслоняясь, руку к лицу. Взвод замер на месте. Стреляли на противоположном, левом фланге, где-то в полукилометре от них, не дальше. Видимо, там напоролись на дозор или засаду. Началась беспорядочная стрельба, до слуха долетело глухое шипение, и в небе вспыхнула яркая ракета. Один за другим ухнули взрывы двух гранат, и сразу неожиданно стихло, словно ракета, рассыпавшаяся на мелкие искорки у самой земли, погасила все звуки.

– Вроде пронесло, – первым выйдя из оцепенения, выдохнул Глущенко.

– Разговорчики, – как можно тише и строже сказал лейтенант. – Тронулись…

Лес только со стороны казался густым и мрачным. Лежащий на ветках и под деревьями снег источал слабый свет, которого хватало, чтобы не сбиться с направления. Лыжня петляла меж деревьев и кустарников, но по-прежнему хорошо просматривалась под ногами. Взвод сбавил шаг – теперь можно было расслабиться, немцы вряд ли рискнут шляться в лесу.

Исподволь в душе Минаева вызрело смутное беспокойство, причину которого понять никак не удавалось. Это ноющее чувство цеплялось словно репей, и не было возможности освободиться от него. Когда в прежние времена он отлучался из дома (после техникума два года ходил с геолого-изыскательскими партиями), ему казалось в дороге, что забыл взять с собой самую необходимую вещь. Сейчас он испытывал нечто похожее. Но, перебирая в памяти каждую деталь минувших суток, он убеждался, что все сделано как положено. И все-таки тревога не покидала его.

Размышляя, лейтенант наконец понял, что тревогу всколыхнула пулеметная очередь, застигшая десантников врасплох. Стреляли немцы, он по звуку – резкому, отрывисто-лающему – определил это. Возможно, стреляли в упор. Это и саднило сердце, заставляло беспокоиться за Веру – бригадную переводчицу, единственную девушку среди десантников. Она шла где-то вместе с командиром его батальона – возможно, там, на левом фланге…

С переводчицей лейтенант познакомился еще в волжском селе Родниковке. Девушка появилась в бригаде, когда десантники уже заканчивали подготовку к боевым операциям. Она разыскала его на летном поле, где Минаев вместе со взводом отрабатывал прыжки с парашютом.

– В вашем личном деле есть запись, что владеете немецким без словаря, – сказала она. – Я хотела знать, смогли бы вы при случае помочь мне?

– Да… Но я не смотрел ваше… личное дело. А потому прежде хотел бы познакомиться с вами, – ответил он ей по-немецки, с трудом подыскивая слова и путаясь в глагольных формах.

– Не бэкан махт, а бэкант махен. Глагол в инфинитиве. Но все равно неплохо, – улыбнулась она. – А зовут меня Вера.

Они вместе возвращались с летного поля в расположение бригады. Минаев рассказал ей, что немецкому его учил начальник изыскательской партии, когда они в поисках нефти и газа месяцами пропадали в заволжских степях. Крупных месторождений они не открыли, зато половина геологов «шпрехала» без словаря.

– А я шпрехаю так себе, – призналась переводчица. – Недоучка из иняза… Вот и решила помощников подыскать. Мало ли что…

Путь до казарм показался обидно коротким. За эти пятнадцать минут он узнал от Веры, что она училась в пединституте, успела окончить первый курс, но помешала война. И еще – за последние полгода некогда любимое занятие, которому она хотела посвятить жизнь, стало для нее ненавистным.

Лейтенант украдкой поглядывал на Веру. Даже говоря о своем первом, может быть, серьезном разочаровании, она не смогла спрятать улыбку. Молодость верила в поправимость ошибки. Вот только закончатся подзатянувшиеся студенческие каникулы…

В армейской шапке, из-под которой выбивались светлые пряди волос, в теплом комбинезоне, плотно облегающем фигуру, и аккуратных, по ноге, валенках шла она рядом с лейтенантом. И Минаеву впервые за последние месяцы вспомнилось беззаботное довоенное время.

Вчера, в последний день перед рейдом, в клубе собрались командиры. Когда комбриг сделал необходимые наставления и рекомендации и они выходили из клуба, в дверях Минаев мельком увидел Веру. Лишь на мгновенье встретились их глаза, и этого хватило, чтобы заметить в ее коротком взгляде смущение и нечаянную радость…

Снег под ногами начал постепенно сереть. Медленно, словно нехотя, приближался рассвет. Ветер утих, но легкий морозец покалывал ноздри, пушил инеем брови и шерстяные подшлемники. Взвод ходко двигался, держа курс на запад. Впереди должна открыться лощина, за ней на карте была обозначена небольшая деревенька, у которой предполагалось сделать первый привал. Там должен собраться весь батальон, и Минаев надеялся увидеть Веру.

Редкий низкорослый осинник вскоре кончился, обнажив заснеженную опушку. Остановились у закрайки. Со стороны леса, немного левее их, начинался распадок, сбегающий вниз, в лощину. Поросший мелким кустарником, он был здесь единственным ориентиром. Минаев достал из планшетки карту, долго сосредоточенно изучал ее. Все совпадало: опушка леса, овражек, лощина, не было лишь населенного пункта, квадратиком обозначенного на карте.

– Может, маху дали? – заглянул в карту Глущенко.

– И по времени раненько. Блукать бы не пришлось, – поддержал его Асташкин, боец с рыжими бровями и веснушками на впалых щеках. – Где остальные? Нема…

– Да тихо вы! Загалдели, – перебил их командир второго отделения сержант Павлюков.

Лейтенант принял решение распадком спуститься вниз. Вдали, на подступах к лесу, голубым окоемом опоясывающему лощину, он заметил нечто, напоминающее развалины, и наконец догадался: в его руках была карта довоенного образца.

Он не ошибся. Когда взвод приблизился к западным окраинам лощины, бойцы увидели, что деревня была сожжена. От полуразрушенных, припорошенных снегом печей веяло холодом разоренного жилья.

– Как кресты на могилах… – обронил кто-то.

На одном из пепелищ солдаты увидели дворнягу. Она сидела на месте, будто привязанная, и жалобно, с визгом, поскуливала. Собака несла сторожевую службу, видимо, надеясь еще, что хозяева вернутся и оценят ее преданность. Минаев достал из кармана сухарь и протянул собаке. Она уставилась на его ладонь, еще жалобнее взвизгнула, но подойти не посмела. Он швырнул ей под ноги сухарь и отвернулся.

– Наши идут!.. – услышал лейтенант голос Глущенко.

Из леса в лощину двумя ручьями стекали колонны лыжников. Минаев сидел на уцелевшем фундаменте дома и ждал, когда можно будет различать лица. Он скорее почувствовал, чем увидел, Веру. Остановившись неподалеку, она сняла рукавицу, откинув капюшон маскхалата, заправила под подшлемник выбившуюся прядку волос.

– Привет, лейтенант!– помахала в воздухе маленькой ладошкой.

Минаев сидел на холодном фундаменте, и сил не хватало подняться. Только улыбнулся в ответ.

 

*   *   *

 

По обыкновению, Михалыч проснулся рано. Первое, что он услышал: как скрежетнула жесть по асфальту. Что это значит, он понял сразу: ночью случилось то, чего он так боялся последние недели – березы не выдержали, их листва, обессилев, разом рухнула на землю. И теперь дворник Панкратов, маленький жилистый старик, наводит во дворе чистоту. Для него опавшая листва – просто мусор; он смел ее в кучу и теперь, должно быть, жестяной лопатой ссыпает в картонный ящик. Отшумела листва на березах, отполыхал желто-оранжевый огонь – в ящик его, до последней искорки, и баста!

Ну, хватит, хватит, угомонись, одернул себя Михалыч, или ты не знал, что всему приходит конец, что жизнь из того и состоит, чтобы жить, умирать и снова родиться? Знал… Но не мирилась душа, протестовала. Чувствовалась в этом какая-то несправедливость, с которой невозможно было согласиться. Ну почему березовый свет должен погаснуть? Почему?.. Нельзя утешиться тем, что придет весна и все повторится. Именно этот огонь, что грел его нынешней осенью, должен остаться. Непременно должен.

А может, все по-прежнему? Может, Панкратов смел вчерашние окурки и громыхает лопатой, будто и впрямь делами занят? Вон и свет за окном такой же, что был вчера…

Михалыч полежал минутку, собираясь с духом. Занемевшая культя ныла немного, и он начал привычно разминать, гладить бедро. Потом медленно привстал и потянулся к окну. И когда, опершись о крышку стола, переносил свое тело к подоконнику, за которым брезжил рассвет, все надеялся: стоят березки, обсыпанные золотом, светят своею листвой, улыбаются зарождающемуся дню. Он глянул на улицу: голые, корявые ветви, не белые, а какие-то бледные, тянулись вверх. Газон был чист. И дворник Панкратов увозил на тележке картонный ящик, доверху набитый блеклыми, мертвыми листьями.

Старик беспомощно опустился на кровать, больно зацепив о край культей, долго, бездумно сидел в оцепенении. Взгляд его блуждал по маленькой комнате, не встречая ничего, на чем можно было бы остановиться. На стуле покоилась одежда, в углу, у двери, притулились оставленные с вечера костыли. Крашенные масляной краской стены были голы, лишь над кроватью висел кусок байкового одеяла, заменяющий ковер. К окну лепился стол, который занимал почти половину комнаты, одним боком прижимаясь к кровати, другим – к стене.

В стоявшем на столе зеркале с отколотым уголком Михалыч увидел свое лицо. Тяжелые, словно припухшие веки, две глубокие морщины у рта, кончики губ, устало искривленные книзу…

В эту комнату Михалыч вселился месяц назад. После того как отбыл положенные две недели в карантинной палате, его привел сюда директор дома-интерната.

– Вот ваша обитель… Располагайтесь, – сказал он неторопливым заботливым 6аритоном. – В других комнатах, как правило, два-три жильца. Но учитывая ваши фронтовые заслуги, инвалидность… В общем, привыкайте…

Михалыч добросовестно старался привыкнуть, но получалось у него, честно говоря, неважно.

По утрам он вставал сразу же, как только просыпался. Спешить было некуда, но он не позволял себе расслабиться. Скидывал с кровати ногу, с минуту сидел, раскачиваясь взад-вперед, словно стряхивая с себя остатки сна, приходил в себя. И тут, когда надо было встать, уже не мог обойтись без помощи рук, отталкивался ими от кровати.

Прежде он делал «влажную уборку»: под краном полоскал тряпку, набрасывал ее на конец костыля – получалось что-то вроде швабры – и принимался надраивать комнату. Делал он это не кое-как, а обстоятельно, не торопясь, не забывая об углах и плинтусах…

Потом, умывшись, одевался потеплей и шел на улицу. Газетный киоск находился недалеко от трамвайной остановки. Михалыч, миновав кирпичную арку, выходил со двора, поворачивал налево и неторопливо вышагивал вдоль чугунной ограды. У перекрестка переходил улицу и, поздоровавшись с киоскершой, благообразной седенькой старушкой в маленькой черной шляпке, покупал газету.

Иногда, чтобы еще немного поторчать у киоска, просил показать какой-нибудь журнал. Открывал его на середине, рассматривал цветные иллюстрации и отдавал назад. Бизнес, секс, средиземноморские курорты, дорогие автомобили – все это было настолько чужим, что никак не пересекалось с его жизнью…

Возвратившись в комнату, Михалыч не спешил разворачивать газету – время только подходило к завтраку, впереди был еще целый день и стоило побеспокоиться о том, чтобы наполнить, набить его делами и делишками до отказа…

За целый месяц Михалыч так и не привык к своему жилищу. Комната казалась ему одиночной камерой, пустой и холодной, в которую он попал по чистому недоразумению. Недоразумение – он чувствовал это – должно было скоро выясниться, и это давало право думать о своей жизни здесь как о чем-то временном. Единственной радостью для него было окно, за которым желто-оранжевым огнем горели березы. Сегодня они погасли…

Все эти воспоминания размытыми, неясными образами мельтешили в голове, путаясь и мешая вспомнить о главном. Во рту пересохло, и язык деревянно шаркал о нёбо. Старик протянул руку за графином с водой, и тут взгляд его натолкнулся на Сережу. С цветной фотографии на него весело смотрел рыжий толстощекий карапуз с куклой, которую он прижимал к груди обеими руками.

– Да, да, Сережа, – прошептал он пересохшими губами. – Мне надо спешить. Время уходит…

 

*   *   *

 

Натыкаясь на опорные пункты противника, разбросанные по деревням, десантники все чаще изменяли маршрут и наматывали дополнительные десятки километров. Они избегали столкновений с немцами: впереди ждал бой за Лучково – главная цель, ради которой стоило поберечь боеприпасы и себя. Вопреки расчетам рейд по немецким тылам затягивался.

Обнаруженная в первый же день бригада старалась запутать следы, уйти от преследования, скрыть намерение. Но самолеты противника постоянно выслеживали десантников, изматывали непрерывными бомбежками. Спасал лес. Чаще всего взрывы раздавались за спинами, когда при первых звуках бомбардировщика десантники быстро снимались с места, оставляя разведенные костры. Несколько раз попадали под минометный обстрел. Выручали лыжи, с которыми они не расставались даже во время короткого сна. Стоило колонне сделать небольшую остановку, как бойцы приваливались грудью на лыжные палки и моментально засыпали. И тогда командирам приходилось тормошить каждого, чтобы заставить двигаться по лыжне.

Понимая, что силы людей на пределе, комбриг позволил чаще устраивать привалы. Откапывали ямы в снегу, устилали дно сосновыми ветками, ложились вповалку – по трое, четверо, – и тот же снег был одеялом. Странно было видеть, как от человеческого дыхания курились белой дымкой снежные холмики. Иногда после таких привалов взводные не досчитывались людей – обессилевший боец падал на снег, не в состоянии закопаться, и уже не поднимался.

Не обошлось без потерь и во взводе Минаева. Один из его бойцов погиб во время ночного перехода, на шестые сутки скитаний по лесам. Простуженный, он задыхался от приступов кашля и все чаще отставал. Лейтенант то и дело давал команды остановиться. Боец, узкоплечий восемнадцатилетний мальчишка, догоняя колонну, виновато поглядывал на товарищей горячечно поблескивающими глазами и снова ненадолго занимал место в строю.

Минаев ждал рассвета, чтобы посветлу узнать местонахождение санроты, отправить туда больного. Но утром солдата во взводе не оказалось. Поставленный в середину колонны, он, видимо, решил передохнуть и сошел с лыжни – белый маскировочный халат мгновенно утонул в снежной зыби ночи… Посланные на поиски бойцы, пробежав назад по лыжне километров десять, нашли его – он лежал, уткнувшись головой в снег и поджав под себя колени…

В то утро увидели в небе наш самолет. Десантники ждали его, они были уверены в том, что там, за линией фронта, знают о положении бригады, об отсутствии у них продовольствия и сделают все необходимое, чтобы помочь. И вот, наконец, она – помощь! «ТБ-3», плавно покачивая крыльями, медленно кружил над лесом. Похоже было, ему никак не удавалось заметить бойцов. Они вышли на широкую поляну и, размахивая лыжными палками, пытались привлечь внимание. Кто-то предложил развести костер, но лейтенант запретил – в любую минуту из-за дальнего леса могли вынырнуть немецкие самолеты. В вещмешке Глущенко отыскалось красное полотенце. Его развернули и подняли над головами.

– Ну что же ты, дурачок, своих не замечаешь?.. – ласково шептал рядом с лейтенантом солдат, не спуская глаз с самолета. – Давай сюда… сбрасывай гостинцы.

Минаеву показалось, что самолет уходит, но тот, вдруг круто развернувшись, пошел прямо на них, из открытого люка вывалился груз… Лейтенант в какую-то долю секунды понял, что взвод попал в ловушку, но в этот миг земля вздрогнула под ногами и тугая волна взрыва навзничь опрокинула его в снег. Мелкое крошево мерзлой земли резануло по лицу. Он тут же вскочил на ноги и, увидев беспорядочно бегущих в разные стороны бойцов, закричал:

– В лес!.. Быстрее в лес!

Самолет, набрав высоту, исчез в западном направлении. Солдаты медленно, поодиночке возвращались на поляну. Пробитое осколками красное полотенце было присыпано землей, лишь уголок его трепыхался на ветру словно живой. Рядом распластались тела погибших. Одному из них осколком срезало половину черепа, снег подтаивал под теплыми струйками крови. Перевернув убитого на спину, лейтенант с трудом узнал в нем командира второго отделения сержанта Павлюкова – единственного обстрелянного бойца во взводе, воевавшего еще в финскую. Лейтенант сильно рассчитывал на него, когда думал о предстоящем бое за Лучково…

Взрыв пришелся не по центру стоявших группой бойцов, бомба упала чуть поодаль, но и то, что она сделала, приводило в отчаяние.

Времени было в обрез, вряд ли немцы ограничатся разведывательным вылетом. Перевязав раненых, бойцы снесли четверых убитых к глубокой воронке.

– Эх, ребята… Ни за понюшку погибли, – вздохнул Глущенко. – В дисках все патроны целехоньки. Не довелось по фашисту стрельнуть.

– Стрельнем еще. И за них стрельнем, – отозвался Асташкин, подбирая автоматы убитых.

Десантники постояли у свежей могилы, засыпанной снегом вперемешку с вывороченными комьями земли, и двинулись в путь. Когда уже входили в лес и Минаев обернулся, в последний раз взглянув на холмик с лыжной палкой вместо креста, до его слуха долетел чуть слышимый гул самолетных моторов.

Углубившись в густой сосновый лес, взвод заметно сбавил шаг. Бессонная ночь давала о себе знать. Людей нужно было накормить. Беспокоили раненые: двое кое-как передвигались, третьего, постоянно меняясь, бойцы тащили на волокуше. Минаев стремился как можно быстрее довести взвод до затерявшихся в лесу основных сил батальона. В этом виделось единственное спасение. Но чем дальше уходили в глубь леса бойцы, все чаще останавливаясь для передышки, тем очевиднее было, что без привала не обойтись.

Впереди, поскользнувшись, рухнул в снег Глущенко. Он не торопился подниматься на ноги, используя падение, чтобы отдышаться. И лейтенант воткнул рядом с собой лыжные палки:

– Все, ребята… Привал! Собрать сушняку, вскипятить чай. Спать только стоя. Можно привязавшись к дереву. Час отдыха – и подъем.

Через пять минут заполыхали розовым пламенем бездымные костерки, зашипел, плавясь в солдатских котелках, чистый снег. Откуда-то появилась целая охапка веток шиповника с редкими сморщенными ягодами. Рядовой Карпов, самый «старый» во взводе, лет двадцати пяти, притащил надранного лыка.

– Это на десерт. Липа, – раздавая свою добычу, говорил он. – Самое вкусное, что можно сыскать сейчас в лесу…

Когда солдаты дожевывали вяжуще-сладкую липовую кору, из-за деревьев появился Глущенко, неуклюже волоча что-то за собой.

– Живем, братва! Налетай на мясо, – ликовал он. – Тут рядом, товарищ командир, дорога проходит. Вот я и решил проверить – нет ли немцев. Дорога глухая, от снега не очищена. Значит, нету их. Да вот на кобылку наткнулся – убитая, видать. Снегом малость припорошенная, наверно, недавно ее… Заднюю ногу притащил, больше не мог.

Принялись резать на кусочки мерзлую конину, а лейтенант, подбрасывая в костер сухие ветки, думал о Глущенко. В первое знакомство он показался лейтенанту добродушным увальнем, сильным и бестолковым. Но потом, наблюдая за ним, Минаев проникался все большим уважением к этому солдату.

Однажды, еще в Родниковке, во время зачетных прыжков с парашютом во взводе случилось ЧП. Глущенко раньше времени выдернул кольцо, и купол парашюта зацепился за хвост самолета. Пилот выписывал виражи, а Глущенко беспомощно болтался на стропах. Наблюдавшие с земли десантники подавленно притихли. После третьего безуспешного круга над летным полем пилот решил идти на посадку: другого выхода не оставалось. Единственное, что он мог предпринять – приземлиться на предельно пониженной скорости на заснеженную полосу. Глущенко, едва прикоснувшись земли, упал и словно торпеда несся по полю вслед за самолетом, поднимая над собой снежную пыль. Когда к нему подбежали, он уже освободился от лямок и, поднявшись на ноги, пошатываясь, отряхивался от снега.

– Глущенко!.. Жив? – подскочил Минаев.

– Товарищ командир… прыжок не удался, – приложив ладонь к виску, запинаясь, ответил Глущенко. – Разрешите… сделать вторую попытку?

Лейтенант растерялся: уж не в шоке ли тот лепечет о повторном прыжке? Минаев несколько раз тряхнул бойца за плечи. приговаривая:

– Жив, чертяка. Жив…

Не о комбриге, который наблюдал за прыжками десантников и который мог устроить разнос на разборе зачетного занятия, подумал в тот миг лейтенант. Рядом стояли его бойцы, которым еще предстояло прыгать, им нужно было помочь освободиться от страха, сковавшего их после неудачного прыжка. Похоже, Глущенко понимал это не хуже взводного.

– Разрешите повторить, – снова попросил он.

И лейтенант согласился…

Сидя на корточках, Минаев смотрел на костерок, который разгорелся и теперь приятно обдавал теплом колени, руки, лицо. Языки пламени постепенно теряли четкие очертания, и он не заметил, как место Глущенко в его воображении заняла бригадная переводчица…

Вера легко и весело скользила по лыжне впереди Минаева, он еле успевал за ней. Она убегала от него, и Минаев боялся, что, увлекшись игрой, Вера споткнется и упадет – и это обернется страшным горем. Она беззаботно мчалась по скользкой лыжне, потом, запыхавшись, останавливалась, ждала его немного, словно дразня, и снова устремлялась вперед. Вера не замечала его тревоги, а он не мог догнать ее и уберечь от надвигающейся опасности…

Прислонившись к стволу высокой сосны, Минаев дремал, когда его разбудил голос Глущенко:

– Товарищ командир, проснитесь. Немцы… Там, за дорогой. Их четверо, я наблюдал. Тянут связь…

 

*   *   *

 

В это утро Михалыч умывался дольше обычного. Слегка прислонившись плечом к стене, он удобно устроился на одной ноге и плескался над раковиной в свое удовольствие. Сменив «Жиллет», он дважды снял густую мыльную пену с лица и провел рукой по щекам. Кожа была гладкой…

Михалыч вытащил из шкафа свежую сорочку, надел ее и глянул в зеркало. Сегодня он нравился себе. Лицо посвежело, даже морщин, казалось, стало меньше, уголки губ приподнялись и потеряли недавнее выражение усталости.

Оттуда же, из шкафа, Михалыч извлек галстук с давнишним, еще дома завязанным узлом. Все-таки отвык он от этих галстуков, давно не носил. Михалыч потеребил, поправил узел и пригладил концы воротника. Теперь можно было идти.

Костыли гулко цокали в пустом коридоре. Михалыч не стал спускаться лифтом на первый этаж, где находился кабинет директора – хотел убедиться, справится ли со ступеньками. Зажав под мышкой костыль, он правой рукой держался за перила, чтобы ненароком не скатиться с крутой лестницы.

В одном только месте, когда на лестничной площадке делал крутой поворот, шатнуло его в сторону, но он все же устоял. Михалыч не огорчился, даже порадовался за себя, когда благополучно доскакал-таки до первого этажа. Не отсырел, знать, еще порох, а значит, удадутся и не такие марш-броски.

У двери с надписью «Приемная» Михалыч столкнулся с соседом по этажу Гвоздевым, щуплым, застенчивым стариком. Тот возвращался с улицы и, сняв шапку еще у входной двери, нес ее в руке.

– С прогулки?– кивнув, спросил Михалыч.

– Вот… весточка от братки, – дотронулся тот до кармана пальто.

Еще полгода назад Гвоздев жил недалеко от интерната, улицы за три. А когда перебрался сюда, новый адрес не стал сообщать брату, с кем единственным вел переписку. Сочинил ему: мол, сподобились получить новую квартиру в центре, у самого главпочтамта, прогуливаюсь каждый день мимо, так что пиши, братка, до востребования – доставь радость, все какое-никакое занятие у пенсионера будет. Вот и «прогуливался» теперь почти каждое утро.

– Он где у тебя?– опять спросил Михалыч.

– На Алтае. Деревня Гусево. Дом у него там, хозяйство.

– К себе не зовет?

– Как не зовет. Поезжай хоть завтра. Да я все отнекиваюсь. Далеко.

Мужики на этаже поговаривали, будто Гвоздев не всегда садился на трамвай. Чаще уходил, оглядываясь, в другую сторону – туда, за три улицы… Долго не возвращался, провожал, должно быть, украдкой: кого на работу, кого в школу…

– Да вот незадача, – теребил Гвоздев шапку, перекидывая ее из одной руки в другую. – Братка ко мне собрался. Не знаю, как и быть…

– Что ж он, так и не догадывается?

– Нет. Откуда…

– Действительно положеньице, – сочувствующе вздохнул Михалыч. – Он к тебе с радостью, а получается…

– Я уж думаю… Может, попросить своих? Может, пустят? На время. Пока братка тут. – Он еще потоптался, переминаясь с ноги на ногу, и, уставившись на шапку, добавил: – Сразу-то не признался, а теперь и вовсе… неудобно.

– А я вот тоже… в гости засобирался, – после некоторого молчания признался Михалыч и толкнул резиновым концом костыля дверь приемной.

Увидев Михалыча, секретарша, юная, курносая девчушка в белом халате, привстала и ладошкой показала на стул:

– Там совещание. Подождите чуть.

В ближнем к двери углу сидела женщина. Присаживаясь рядом, Минаев мельком взглянул на нее, и что-то неприятное ворохнулось в его душе. Он как будто бы видел ее прежде: измятое пальто, шапка искусственного меха с не вычищенным белым пятном от известки, лицо землистого цвета. Она нетерпеливо ерзала на стуле, то и дело поглядывала на прикрытую дверь директорского кабинета. А там шел оживленный разговор. И Михалыч пожалел, что пришел не ко времени – пятиминутка была в разгаре…

Ему вспомнилась огромная картина, висевшая в вестибюле интерната. Разбросав в стороны руки и запрокинув голову, по зеленому лугу бежала женщина. Не такая вот былинка, как эта – в белом халатике у окошка, а настоящая, может быть, уже рожавшая, молодая, сильная женщина. Она бежала легко и свободно. И ее упругое, ядреное тело светилось под полупрозрачным платьем тонкого шелка. Когда Михалыч стоял у картины, ему виделась в той женщине и хлопотливая хозяйка-труженица, и заботливая, нежная мать, и чья-то ласковая подруга. Она внушала столько надежности, прочности, что на миг заставляла думать о незыблемости всего живущего. Но стоило оторвать глаза от картины – нужно признать, нарисованной мастерски, – впечатление неожиданно менялось. За резной, выкрашенной под позолоту рамкой текла не придуманная воображением – взаправдашняя жизнь. И тогда нога делалась ватной и начинала мелко подрагивать, руки, сжимающие костыли, становились влажными и к горлу подступала тошнота…

За дверью продолжала журчать спокойная, складная речь. Директор приводил примеры из жизни интерната, и Михалыч услышал свою фамилию.

– Поначалу, если помните, был у него срыв, сейчас положение нормализуется…

Это про него. Михалыч вспомнил, как в конце первой недели не выдержал – душа разрывалась на части, вопила так, что хоть уши затыкай. Поллитровку «Пшеничной» ему принес дворник, с которым он успел сдружиться. Панкратов спиртного не принимал, сидел рядом, поддерживал разговор.

– Вот если бы мне переход одолеть, – говорил Михалыч, сминая сильными пальцами пробку. – А там добраться – раз плюнуть.

– Это какой же переход? – не понял Панкратов.

– Понимаешь, съездить хочу к… родственникам, Сережу увидеть.

– А далеко?

– Приволжское. Районный центр. Рукой подать, полтора часа на автобусе. Чепуха… Главное – до автовокзала добраться. А к нему через подземный переход надо. Тут-то вся и закавыка. Боюсь, подняться не сумею.

– На одной ноге трудно… – тряхнув седым «ежиком», согласился дворник. – А что за родственники?

– Самые близкие… Правнука хочется посмотреть.

– Значит, и дети есть?

– Сын со снохой, внучка Ася да ее сын Сережа…

– Taк напиши, пусть сами приедут.

– Написать не проблема. Возможно, и приедут. Только правнука не возьмут – побоятся в дорогу…..

Михалыч помолчал. Не хотелось ему объяснять что да почему…

– Мне б только с переходом справиться… Понимаешь, которую ночь не сплю – все дорога перед глазами. От интерната просто, трамвай рядом. В центре пересадку сделаю – и прямо на вокзал. Вещей тяжелых нету, разве что подарок какой-никакой правнуку… доеду. Да вот беда, железную дорогу по туннелю переходить надо. Сколько уж раз в мыслях своих к тому переходу добирался. Вниз кое-как сходил. А как гляну наверх, на ступеньки крутые, скользкие от сырости, и жуть берет – выкарабкаюсь ли. Иной раз засну, во сне опять вижу. Уж и перейду туннель, стану подниматься – и опять все сначала…

Пятиминутка закончилась, и в открытую дверь повалили белые халаты. Последним вышел директор.

– Ко мне?– обратился к женщине.

– Мне нужен директор, – поднялась она.

– Я слушаю вас.

– Я… это… родственница Пахомова. Вы прислали телеграмму, что он… то есть Пахомов, умер, – сбиваясь, начала она. – Так я хотела бы получить его вещи. У него были часы… такие… карманные. Золотые. По праву наследства… В общем, я хотела бы взять их…

Директор поморщился:

– А похоронить его не хотите… по праву наследства?..

Рука молчаливо сидящего Михалыча дрогнула, сорвалась, и костыль громко ударился о линолеум пола. Когда старик поспешно поднял костыль и взглянул в сторону женщины, ее не было, она будто растворилась в звенящем еще воздухе. А директор, добежав до двери, выкрикнул в коридор:

– У Пахомова остались вещи! Безопасная бритва и поношенные шерстяные носки. Он сильно страдал ревматизмом… Стойте. Я все отдам вам… Боже мой, Боже мой, – уже тише сказал он. – Она – «это… родственница…» Родная дочь!..

– Я принес заявление, – тихо, не вставая со стула, проговорил Михалыч. – Прошу отпустить домой. На три дня.

 

*   *   *

 

Минаев выложил перед комбатом трофеи: документы со свастикой на картонных обложках, лист топографической карты, найденный у офицера, стопку почтовых конвертов. Сухопарый, с рябым лицом комбат долго разглядывал каждую вещь, стараясь определить ценность заложенных в ней сведений. Но, судя по всему, полезного для себя находил мало. Офицерское и три солдатских удостоверения принадлежали немецким связистам. Опорные пункты противника, помеченные на карте синим карандашом, соединялись жирными линиями – надо полагать, таким образом офицер отмечал установленную телефонную связь между ними. Все они так или иначе были связаны с Лучковом. И это еще раз подтверждало данные разведки о том, что на станции располагался большой гарнизон противника. На конвертах, которые перебирал комбат, стояли штемпели Мюнхена, Лейпцига, Берлина – маловероятно, что в письмах из немецкого тыла содержалось что-нибудь ценное.

– Петров, переводчицу ко мне! – распорядился комбат.

Посыльный мгновенно исчез в густой заросли ивняка и так же быстро возвратился с поспешающей за ним Верой. Она бодро подкатила на лыжах к комбату. Можно было подумать, что ее не коснулись тяготы прошедшей недели, если бы не ввалившиеся глаза, не легшие под ними полукружьями сероватые тени, которые заметил Минаев.

Комбат протянул Вере конверты:

– Посмотрите, о чем здесь… Особое внимание обратите на это письмо. Оно написано офицером-связистом. Он не успел его отправить в свой Лейпциг. Возможно, здесь есть какие-нибудь сведения… Через час, к концу отдыха, доложите. Времени хватит?.. Лейтенант Минаев, вы свободны.

Вера будто бы только сейчас увидела Минаева. Она бросила на него короткий сдержанный взгляд, в котором трудно было узнать прежнюю Веру – все-таки измучила, обессилила ее изнурительная лыжня, – и повернулась к комбату:

– Товарищ капитан, я готова переводить сейчас же, прямо здесь. Позвольте задержаться лейтенанту Минаеву. Он знает немецкий. Он поможет…

– Да, пожалуйста… Если это ускорит дело.

Они сели на сосновые ветви, которые проворно настелил все тот же торопыга Петров, и принялись за перевод. Письма из Германии были похожи друг на друга, и Вера довольно бойко пробегала по строчкам: «Спасибо за посылку, Рихард. Очень удивительно, что в варварской стране есть такие прекрасные вещи…», «Ганс, посылаем тебе к рождеству сладости – ты всегда был такой лакомка…», «Обидно, что иногда приходят с Востока уведомления о смерти наших солдат. Молимся за быструю победу над красной чумой…», «Тетя Кетрин передает тебе привет и, несмотря на старость, собирается к лету навестить тебя в Москве…»

– Достаточно, – не выдержав, остановил Веру комбат. – Попробуйте это, неотправленное…

Вера взяла несколько маленьких листочков, исписанных мелким, аккуратным почерком. «Вот ведь мерзавцы, – подумал Минаев, – и на передовой морду в саже не испачкают». Он придвинулся ближе к Вере, через ее плечо заглядывая в текст.

– «Доброе утро, Эльза, – начала читать переводчица. – Я надеюсь, что, несмотря на войну, еще продолжающуюся на Востоке… наша почта в Лейпциге работает по-прежнему исправно и ты, как всегда, получишь это письмо утром. Как бы я хотел очутиться в это утро в нашем милом гнездышке и залезть на пять минут под твое одеяло…»

– Эк чего захотел. Размечтался, – хмыкнул примостившийся рядом Петров, но, под строгим взглядом комбата, прикусил язык.

– «Довольно сентиментальностей, недостойных солдата третьего рейха, – переводила Вера. – Еще немного, и наш народ станет властелином Европы. Преданные солдаты фюрера получат в награду русские земли и, возможно, я подарю тебе тихое поместье близ Москвы, где будем жить во дворце, построенном… русскими…»

Вера замолчала, споткнувшись на незнакомом слове, и Минаев пришел на выручку:

– Прилагательное от слова раб, рабы… Должно быть, порабощенными русскими.

– Дальше, – отозвался комбат.

– «Нам необходимо завоевать жизненное расстояние… нет, скорее, пространство, – поправилась Вера. – Нам необходимо жизненное пространство сделать немецким по населению и по духу. Необходимо разложить русских как нацию».

Она заметно волновалась, теребя в руках исписанные листочки и покусывая губы, когда встречалось непонятное слово. И голос, выговаривающий разглагольствования фашиста, казалось, существовал отдельно от Веры. Минаев слушал Веру и вспоминал минувшее утро, дорогу, где его взвод столкнулся с немцами.

…Ну кто бы мог предположить, что они наткнутся на немцев именно здесь, вдали от жилья, в лютый мороз, от которого трещали, лопаясь, занесенные снегом деревья. Долгожданный привал срывался, и лейтенант, оставив взвод до особого сигнала, с пятью солдатами отправился на разведку. У дороги беззаботно расхаживали немецкие связисты. Десантники по-пластунски пересекли дорогу в стороне от немцев и залегли, ожидая их приближения.

Глущенко доложил верно: офицер и трое солдат, переговариваясь, медленно выходили на них. Еще там, у костерка, лейтенант надеялся обойтись без перестрелки и ограничиться лишь уяснением обстановки. Теперь он знал, что дождется немцев, и это будет отмщением за гибель его людей. Вспомнив о категорическом запрещении комбата без острой необходимости ввязываться в перестрелки, он все-таки нашел лазейку: пусть это будет рассматриваться как вынужденное столкновение с противником.

Собравшись на небольшой полянке, немцы копошились у заклинившей катушки, офицер стоял рядом, что-то сердито лопоча. Они были всего метрах в тридцати, и Минаев слышал, как сухо похрустывал снег под их ногами. Наконец катушка подалась, ослабив натянутый кабель, и, поднявшись на ноги, немцы вдруг разом увидели русских. Некоторое время они смотрели на десантников, не двигаясь, словно надеясь, что еще удастся мирно разойтись. Но немецкий офицер не выдержал паузы и начал суетливо пятиться на лыжах, пытаясь сдернуть с плеча автомат. Поверх шинели на нем был добротный долгополый тулуп, делавший его толстым и неуклюжим, и потому, наверное, он никак не мог уцепиться за скользкий на морозе ствол.

– Хэнде… Хэнде! – крикнул Минаев.

Но тот, видимо, не слышал его слов, по-прежнему пятясь и судорожно хватаясь за автомат. Ему почти удалось вскинуть его, когда сразу несколько очередей ударили по немцам. Офицер, словно споткнувшись, ничком упал в снег, рядом рухнули трое солдат…

– Не пойму это слово… Заубэрунг, – запнулась переводчица. – Посмотрите, товарищ лейтенант.

Минаев взял из рук Веры словарь в толстом коленкоровом переплете и отыскал нужную страницу.

– Обезлюживание… Дословно: уничтожение населения. Чисто фашистский термин…

– «Обезлюживание России, которым мы занимаемся так успешно, принесет свои плоды, – опять заговорила Вера. – Но это лишь часть задачи. Видишь ли, особенность русских в том, что они всегда хотят быть массой, которой бы управляли. Мы предоставим им такую возможность. Представь… в нашем послевоенном доме слугу Ивана. Мы выберем себе мастера готовить русский борщ и сибирские пельмени. А для того чтобы он не начинил эти пельмени ядом, мы дадим ему эликсир…» Эликсир… Фергессенхайт. Не пойму.

Минаев взял из ее нервно подрагивающих рук письмо и отыскал недочитанную фразу.

– «Если врачи будут бессильны изобрести эликсир “Ф”, мы создадим его всем образом нашей жизни, – читал Минаев. – Мы сделаем так, чтобы Иван расценивал себя как биологическую особь, не по-другому… то есть не иначе. Эликсир Ф заставит Ивана не знать своих детей. А его дети под влиянием эликсира перестанут тяготиться зовом крови. Каждый – сам по себе. Биологические особи будут заняты тем, чтобы оберегать свое животное… благополучие. Иван будет счастлив тем, что имеет теплое жилище, сытную еду…» нет, пожалуй, тут – жратву, – уточнил Минаев, – «женщину в постели, если, естественно, мы не кастрируем его».

– Постой. Я нашла… Вот: фэргэссенхайт – забвение. Значит, выходит, эликсир забвения. Придумал же, гад, – брезгливо поморщилась Вера.

И лейтенант вспомнил, что такую же брезгливость испытал сегодня утром, когда приказал бойцам обыскать убитых связистов. До чего же тошно сделалось, хоть плюнь – и уйди. Но тогда зачем было поднимать стрельбу? Что ж, как мог, он отомстил за смерть сержанта Павлюкова, других ребят его взвода. Но почему же теперь эта месть казалась ему ничтожной, чуть ли не унизительной?.. Он не надеялся, что в карманах немцев окажутся ценные документы. И все-таки мало ли что… И лейтенант молча кивнул Глущенко: иди, мол, займись офицером.

Когда бойцы возились у трупов, Минаев стоял в стороне, прислушиваясь к лесным звукам, – меньше всего он хотел сейчас, чтобы, услышав выстрелы, в ближайшей деревне всполошились немцы.

– А офицер-то трус, – произнес за спиной Глущенко.

– Что? – не понял Минаев.

– Трус, говорю. От страха все штаны обмочил…

Письмо, адресованное в Лейпциг, Вера дочитывала сама:

– «Политика, идеология Ивана занимать не будут, так как они не съедобны. Его будет интересовать только то, что нужно для тела. Теперь ты понимаешь, что эликсир забвения – реальное оружие, которое нам будет нужно и после войны. Однако я заговорился, сладкая моя. Идти мне надо. По возвращении закончу письмо и осыплю тебя всеми нежными чувствами…»

– Этот-то ушел, – вздохнул после долгого молчания комбат, взяв у Веры письмо, – а сколько их еще осталось… желающих напоить нас своим эликсиром. Так-то, ребята: отец забудет детей, дети – отца, и сгинет Россия. Нате, подлецы, выкусите!.. Что говорить…

Комбат закашлялся и, вскочив на ноги, сурово глянул в сторону, где низкое солнце путалось в ветвях ивняка. В том направлении находилось Лучково, и ему казалось, что все мыслимое зло, угрожающее его России, сейчас сосредоточилось там. Справившись с приступом кашля, он так и недоговорил начатую фразу, наверное, понимая, что пока немцы в Лучкове, самые сильные слова будут пустым звуком…

– Разрешите идти? – поднялся Минаев. – Да, конечно… И вы, Вера, тоже…

Время привала подходило к концу. Минаеву нужно было поторапливаться к своим, которые устроились на отдых в сосновом бору, в километре отсюда. Прошло полтора часа, как он оставил свой взвод, отправившись в штаб батальона. За это время его бойцы чуть-чуть отдохнули. Когда они встанут на лыжню, лейтенант сможет довериться им, чтобы забыться и вздремнуть на ходу.

Минаев помог Вере затянуть покрепче лыжные крепления и пропустил ее вперед. Ей надо было в другую сторону, но он решил проводить ее. Переведенное ли письмо было тому причиной, но Минаев чувствовал, что сейчас нельзя оставить ее одну и самому нельзя остаться в одиночестве. Все вмещалось в простое желание – быть рядом.

Он поравнялся с ней и уже не отставал. Так они шли, не спеша и не разговаривая. Минаев вглядывался в лицо Веры, замечая, как обветрились и потемнели ее щеки. Лыжня круто брала вправо.

– Вот я и приехала, лейтенант, – остановившись, виновато сказала она. – До встречи.

– Минуту…

Минаев расстегнул планшет и, покопавшись, вытащил шоколадку.

– Это тебе. Осталась от энзэ.

Вера взглянула на него уставшими, огромными на похудевшем лице глазами, и ему показалось, что в них вот-вот появятся слезы. Но в последний миг она пересилила себя и тихо улыбнулась. Бережно, словно опасаясь уронить, приняла из его рук плитку шоколада и разломила ее пополам…

 

*   *   *

 

Поездку домой пришлось отложить. Сначала на день, потом еще… Третий день кряду сыпал мелкий колючий дождь. Он монотонно барабанил по жестяному подоконнику, и от его нудного, трижды проклятого нытья некуда было деться.

После ужина Михалыч подался на лестничную площадку, где постоянно собирались курильщики. Разговор на площадке крутился вокруг одного и того же – что не случайно по ночам сильнее ноют кости и виновата здесь она, не в меру разгулявшаяся непогодь.

– Что-то ты, старче, лицом почернел, – сказал Панкратов молчавшему, думающему о чем-то своем Михалычу. – Не на пользу погода-то…

Михалыч шаркнул рукой по заросшей щетиной щеке.

– Небрит, потому, наверное…

Не хотелось маять душу жалобой: нынче он чувствовал себя неуютно среди стариков, толковавших как будто бы о наболевшем, но давно и не раз говоренном. Крепко ухватившись за костыли, он приподнялся и неуверенно встал.

– Однако пойду. На покой пора…

Все-таки было чертовски обидно, что дождь спутал его планы и отодвинул – теперь уже, видимо, надолго – поездку домой. А как хотелось ему побывать там, хоть одним глазком увидеть Сережу.

Два года назад Сережу привезла в родительский дом Ася – внучка Михалыча. Ася переживала не лучшие времена: развелась с мужем, оставшись с четырехлетним сыном в приватизированной коммуналке, потеряла работу в банке, а наладить свой бизнес пока не получалось. Сережу она привезла не надолго, но, как это часто случается, временное обернулось постоянным. Поскольку родители Аси, то бишь сын и сноха Михалыча, несмотря на пенсионный возраст, еще работали, нянькой и воспитателем Сережи стал Михалыч…

Сегодня вспомнилось ему, как в середине апреля, когда установились погожие, солнечные деньки, они с Сережей ходили в лес за веточками вербы. Малыш, расстегнув пальто и сдвинув шапку на затылок, шагал впереди. Иногда он останавливался, заглядывался по сторонам, на деревья с набухшими почками – все ему было внове, все казалось интересным. На лесных лужайках сквозь мочалку прошлогодней травы уже вовсю лезла молодая, курчавая зелень. Лес обживали возвратившиеся с юга птицы, щебетали на разные голоса. Снег давно растаял, мутными потоками сбежав по ерикам и оврагам в Волгу, и лишь кое-где, по бокам тропинки, посверкивала отстоявшаяся вода. Из-за них, этих неглубоких лужиц, все и случилось.

Как ни осторожничали, вернулись они домой с промокшими ногами. Михалыч растер скипидаром розовые ступни правнука, надел на него шерстяные носки и уложил в постель. Но это не помогло.

Три ночи Михалыч не отходил от него. Сережа то и дело просыпался, пил теплое молоко и лежал с открытыми глазами.

– Дедуля, расскажи, когда я стану взрослым, – просил слабым голосом.

Сережа слушал очередную историю, которая произойдет с ним, когда он станет взрослым, и ненадолго засыпал. А Михалыч, чувствуя вину, всю ночь изводил себя: ну как же он недоглядел? Но особенно тяжело было чувствовать днем молчаливые, с укором, взгляды снохи…

Под утро Сережу сморил сон, и он безмятежно спал до обеда, пока луч солнца, коснувшись подушки, не разбудил его.

– Кто орешки щелкает, дедуля? Белочка? – спросил он, прислушиваясь.

На подоконнике стояла банка с веточками вербы: почки, постреливая, раскрывались, шелуха осыпалась, и на коричневом прутике появлялись белые пушистые шарики. Так Сережа стал выздоравливать…

Михалыча могла бы защитить внучка Ася – она всегда была сердечно привязана к деду, – но наведывалась она в родительский дом не часто. Вначале – раз в месяц, а потом все реже и реже. Видимо, новый воспитатель Сережи внушал ей все большее доверие и потихоньку освобождал от беспокойства за сына. Да и дорога из Питера не близкая – больно-то не наездишься…

Дождь с прежним усердием долбил жестянку за окном.

Раздевшись и погасив свет, Михалыч лег в постель. Ему хотелось быстрее заснуть, чтобы не слышать назойливого шелеста дождя, приглушенной и все-таки напоминающей о себе боли в пояснице, а пуще – надсадного голоса растревоженной души. Спать!.. Возможно, утром его разбудит теплый солнечный луч и согреет душу, прибавит ей силы.

Ветер горстями кидал в окно дробленые дождинки, и они, подсвеченные уличным фонарем, неподвижно застывали на стекле. Напрягая зрение, он сосредоточенно вглядывался в их густую россыпь, и воспоминания, одно сменяя другое, чередой тянулись к нему.

 

*   *   *

 

В начале второй недели затянувшегося рейда добрали в вещмешках последние крошки хлеба. Комбриг, связываясь по рации со штабом фронта, докладывал о состоянии дел в бригаде, просил, требовал принять срочные меры. Командование фронта обещало помощь, но продовольственного транспорта по-прежнему не было. Доставка продовольствия самолетами имела смысл лишь в светлое время суток, когда можно было засечь падение груза и отыскать его под рыхлым, глубоким снегом, но в любой миг в небе могли появиться немецкие истребители.

Вместе с тем штурм Лучкова откладывался со дня на день – до особого распоряжения командования фронта. Возможно, там, желая облегчить задачу десантникам, к линии прорыва спешно стягивали немногочисленные в этом районе силы. Сейчас в подкреплении больше нуждались под Ленинградом и Москвой, сопротивлявшимися ожесточенному натиску врага.

На двенадцатые сутки в сумерках над лесом показался наш самолет. Он верно определил переданные координаты и некоторое время кружил в небе, пытаясь обнаружить десантников. Наученные печальным опытом бойцы лейтенанта Минаева уже не рискнули высунуться на поляну и, укрывшись в чащобе, настороженно наблюдали за самолетом. Они видели, как из открытого люка машины вывалились несколько тяжелых тюков и плюхнулись в километре от них на огромную снежную гладь, и только тогда, когда начал стихать шум мотора, десантники кинулись на поляну.

– Десять, товарищ лейтенант… Десять упало, – захлебываясь морозным воздухом, повторял Глущенко.

И поддаваясь его счастливому восторгу, Минаев отзывался эхом:

– Десять! Я тоже видел, десять…

Первый, внушительных размеров мешок, доверху набитый сухарями, бойцы отыскали довольно быстро – шлепнувшись плашмя и утонув в сыпучем снегу, он оставил заметную воронку.

Гораздо больше времени ушло на поиски другого мешка. Лейтенант, заметив, куда он упал, ни разу, как ему казалось, не отвел взгляда от этого места. Но, наверное, обманул меркнувший свет закатного солнца – пришлось пройти метров сто, прежде чем наткнулись на еле видимые приметы. Вместе с Глущенко они вытащили мешок на поверхность, на ощупь определив содержимое – консервные банки и закоченевшая на морозе колбаса.

Взяв лыжную палку за опорное кольцо, Минаев щупал вязкий снег, но палка тонула, не натыкаясь на твердое. Растянувшись в цепь, бойцы тщательно прочесывали поляну, стараясь успеть до темна.

– Во дуболомы. Своего испугались, – огорчался Глущенко, растерянно оглядывая поле. – Теперь ищи…

– Береженого бог бережет, – ответил ему Асташкин. – А если как тоды?.. Напужаешься тут…

– Есть-то как охота. Аж живот скрутило, – прислушиваясь к их разговору, признался Карпов.

Из дымчато-сизого леса на поляну выползали по-зимнему круто сгущавшиеся сумерки, низовой ветер сыпал в глаза мелким, как песок, снегом и поземка торопливо заглаживала следы. Хлеб был рядом, под ногами, но с каждой минутой шансов найти его оставалось все меньше.

Минаеву вспомнилась дворняга, которую он видел в сожженной деревне… Она все-таки переборола страх и подобрала сухарь, брошенный ей под ноги. Совсем осмелела, когда ее окружили бойцы и каждый норовил поделиться с ней своими запасами. И хотя по-прежнему старалась держаться на расстоянии от людей, в том, что она принимала их угощение, выражалось ее доверие. После привала Глущенко предложил взять ее с собой – как бы сейчас она пригодилась им! – и лейтенант заколебался, раздумывая, но дворняга осталась сторожить пепелище, как ни манили ее солдаты за собой. Что с ней сейчас? Несет ли свой караул или давно околела от мороза и голода? Нет, не может быть, чтоб околела. Неизвестно почему, но сейчас лейтенанту хотелось верить, что собака жива.

Кто-то из бойцов – наверное, Воробьев, взводный услышал его возглас, – наткнулся на третий мешок. Пожалуй, это последнее, на что можно было рассчитывать.

Продолжать поиски было бессмысленно. Время уходило, а взводу еще предстояло совершить двадцатикилометровый марш-бросок, чтобы на рассвете выйти к излучине реки Полыметь. И, осветив фонариком циферблат ручных часов, командир взвода распорядился построиться в походный порядок.

Бойцы пока не знали, что комбат разрешил устроить налет на хлебный обоз фашистов. Минаев решил поставить задачу взводу непосредственно на месте, у реки, вдоль берега которой петляла очищенная от снега дорога. Каждое утро по ней проходили немецкие машины, развозившие хлеб из Лучкова по соседним деревням, где располагались опорные пункты. Об этих соблазнительных рейсах было известно давно, но комбат запрещал даже думать о нападении на фашистский обоз. Теперь, видимо, и он видел в этом налете единственную возможность сохранить боеспособность бригады.

Конечно, Минаев не мог предполагать, что еще до утра буквально с неба свалятся три мешка с продовольствием. Если разделить на всю бригаду – считай, каждому достанется понемногу, но и это уже кое-что. Как бы там ни случилось, а взвод уже не вернется с пустыми руками. Пусть немного потерпят братцы, дождутся утра.

Он так и подумал – «братцы». Но что-то не умещалось в это понятие «братцы». Вернее, не что-то, а кто-то. Он вспомнил о Вере и улыбнулся.

Прямая лесная просека уводила бойцов в глубь леса. Густые деревья – ель вперемежку с сосной – надежно защищали колонну от пронизывающего ветра. Согревшись от ходьбы, солдаты умолкли. Ровная дорога, размеренный, неторопливый шаг убаюкивали десантников, давно привыкших использовать ночные переходы для сна. Сейчас только ведущий Глущенко не имел права расслабиться. Он шел впереди Минаева, энергично работая палками и что-то бормоча себе под нос, то ли стихи, то ли песню – не разобрать. В другое время лейтенант не удержался бы от замечания, но теперь промолчал – так, должно быть, легче шагалось ему, двужильному рядовому Глущенко, среди притихших товарищей. Его широкая спина маячила, покачиваясь, на белесом фоне просеки, и лейтенант чувствовал, как его веки наливались свинцом и взгляд туманила дрема. Чье-то неуловимое имя, недавно мелькнувшее в сознании, оставило легкое ощущение теплоты…

Засаду устроили на поросшем ивняком берегу Полымети. На тот случай, если пойдет колонна машин, разделились на две группы – важно было вывести из строя первую и последнюю хлебовозки, остальные не разъедутся в узком коридоре дороги. Немцы предпочитали ездить днем, так безопасней, и у бойцов еще оставался час-другой на то, чтобы до свету отдохнуть после перехода. В этом месте дорога, повторяя излучину Полымети, круто изгибалась и хорошо просматривалась в обе стороны. Выставив боевое охранение и организовав наблюдение, лейтенант объявил привал.

Глущенко наломал еловых лап и устроил в снегу две удобные лежки. Он еще продолжал устилать углубления ветками, когда, покончив с делами, к нему подошел Минаев.

– Что, Паша, не спится? – располагаясь рядом, спросил лейтенант. – Устал, поди?..

– Хлебушком запахло. Тут уж не до сна. В нашей Вязовке так говорили: хлеб печи – вставай пораньше у печи.

– Укладывайся, укладывайся. Придет время печку топить – разбужу.

Глущенко еще немного поворочался, словно медведь в берлоге, и затих. Но через минуту лейтенант услышал невнятные звуки, которые будто бы выстраивались в какую-то мелодию.

– Эх, загорланить бы на весь лес, чтоб аж в Лучкове дрогнули, – вздохнул боец. – Что-то распелась нынче душа, унять не могу.

– С голодухи, поди, развеселилась, – усмехнулся Минаев.

– Нет. Похоже, удачную охоту почуяла. Она редко ошибается. Видать, скоро бой за Лучково… А может, потому, что дом вспомнился, Вязовка…

– Прежде Лучкова обоз будет. Хлебом разживемся – в два раза сильнее станем.

Последние слова лейтенанта Глущенко, занятый воспоминаниями о родном селе, пропустил мимо ушей.

– Чуднό… Вспомню Вязовку – и сразу песня слышится, – заговорил он. – Гармонь слышу, голоса. Пригляжусь – мать на телеге… С покоса возвращается. А рядом женщины в белых косынках. С телеги босые ноги свесили и песню поют… Гляну опять, а то девчата на лавке, у палисадника. Вечер теплый, тихий, а они, знай, заливаются… Или еще. Сам в школьном концерте участвую.

– Артистом был?

– Приводилось… Учился так себе, как все. А вот петь до страсти любил. По праздникам в школе почти вся Вязовка собиралась. На концерт. Так я полконцерта – нравилось людям, со сцены не отпускали. На свадьбы сопляка звали. Знал я песен уйму. Разные… И веселые, задорные. И грустные – про бродяг и неудачников. И про несчастную любовь… до того жалостливые…

Глущенко привстал на колени, вытащил из-под себя сучковатую ветку и отшвырнул ее в сторону:

– В бок колет, ядрена вошь…

И снова, улыбаясь, продолжал:

– Репетиции помню… Учительница у нас была, Евгения Николаевна. Женщина в годах, одинокая. Как-то не сложилась судьба… Приехала к нам в конце двадцатых, я к ней в первый класс пошел. Был слух, будто поповская дочка. Но точно не знаю. Да дело и не в этом… Любила она проводить со мной эти самые репетиции. После уроков попросит остаться – мол, праздник скоро, готовиться надо. «Что петь?» – спрашиваю. «Исполняй, Павлуша, весь свой репертуар, – отвечает, – а там выберем». Сама сядет в дальний угол и слушает. Как доходим до «Вечернего звона», так она раз пять заставит повторить. Мол, то сфальшивил, то ноту не дотянул. Я и тяну. А она сидит себе в углу и слезы украдкой смахивает… Это уж потом я понял: душу песней грела, дом вспоминала, молодость. Не было у нее в Вязовке никого и ничего, кроме работы да каморки все в той же школе. Памятью лечилась.

– И что ж, не прижилась учительница?

– Как не прижилась… До сих пор в Вязовке. И концерты, наверное, к праздникам готовит… Перед войной я в колхозе на мельнице работал. Бывало, встретит на улице, к себе заманит, чаем угостит с этими, как их… с леденцами. А потом гармонь школьную мне в руки: «Сыграй, пожалуйста». К тому времени я гармонь освоил. Разверну меха и тонко-тонко так поведу:

Вечерний зво-о-он,

Вечерний зво-он,

Как много ду-у-ум

Наводит о-он.

Тихий и робкий, голос словно бы боялся перейти на шепот и сломаться или, наоборот, неожиданно вырваться на волю и пойти гулять эхом по дальним перелескам. Но Глущенко справился с песней, довел ее, как и положено, на полутоне, так, чтобы не потревожить уснувших рядом товарищей.

– Ну вот, сразу легче стало. Словно дома побывал, – закончил он. – Всю ночь покою не давала.

Глущенко замолчал, будто и впрямь успокоенный песней, а может, просто его сморила-таки усталость.

– Ничего, Паша, мы еще споем. Во весь голос споем, как душе хочется. Вот только немца прогоним, – произнес лейтенант. – Запомни: на моей свадьбе первым гостем будешь. Там и споем… А теперь прикорни немного. Я разбужу…

Но уснуть Глущенко не успел. На дороге, со стороны Лучкова, послышался набирающий силу гул мотора. Утро едва занималось, потихоньку раздвигая серый горизонт, так что хлебовозкам появляться было еще не время. Да и приближающийся надсадный гул, судя по всему, принадлежал не машине.

Вскоре Минаев увидел, как из-за темных деревьев на повороте вывернул немецкий танк. Он ходко двигался в их сторону, взметывая позади себя снежную пыль. За танком, громыхая на кочках, тащился прицеп – сваренный из металлического листа треугольник.

– Дорогу подчищают. Для машин готовят, – не спуская глаз с танка, проговорил лейтенант. – Значит, с хлебушком будем.

– На нас работают, – отозвался Глущенко. – Эх, сейчас бы пару противотанковых…

Лейтенант, особо не высовываясь, окинул взглядом цепь залегших солдат. Дорога проходила от них в тридцати метрах, не хватало еще, чтобы их заметили танкисты. Но взвод надежно закопался в снегу, Минаев едва различал маскхалаты лежащих рядом бойцов. Они так же, как и он, понимали: к смотровым щелям припали сейчас фашисты, которые уже вторую неделю выискивали следы невесть откуда свалившихся десантников.

– Через полчаса надо ждать назад, – взглянув на часы, сказал лейтенант, когда танк проскочил мимо и, не снижая скорости, скрылся за поворотом.

– А может, соберем связочку противопехотных?.. Я мигом, а?.. – не унимался Глущенко. – Встретим как следует. Уж больно нахально катаются…

– Хлеб нам нужен, Паша. Хлеб…

Ветерок заметно ослабел, но разогнал все-таки рассветную дымку. Тучи, бродившие по небу всю ночь, к утру уползли на восток, далеко за линию фронта. День обещал быть морозным и ясным. Минаев надеялся на это, потому и расположил взвод с восточной стороны дороги. Хлебовозки пойдут, когда солнце, поднявшись над верхушками деревьев, осветит холодными лучами дорогу, взвод же останется в тени, его трудно будет заметить. Если вспыхнет перестрелка, что, конечно, нежелательно, солнце ослепит немцев и не даст им вести прицельный огонь.

Пока все складывалось удачно, но это не успокаивало, а, наоборот, настораживало лейтенанта. Среди десантников не было человека, который бы ни понимал, что значит для них хлеб. Но вот что давно заметил Минаев: бойцы вели себя так, будто их меньше всего беспокоил голод. Даже раненые не заговаривали о хлебе.

Почему же с таким упорством молчали люди о том, в чем было их спасение? Неужто не надеялись на него?.. Нет, лейтенант знал, надеялись, но не одного спасения желали они – победы… Лежа под разлапистой старой елью, лейтенант повторял про себя как заклинание: он, командир взвода Минаев, сегодня не допустит промашки, он должен, он обязан добыть людям хлеб.

– Товарищ лейтенант, едут, – настороженно прошептал Глущенко.

Минаев прислушался. Шум работающего мотора доносился не оттуда, куда промчался танк. Должно быть, ехали из Лучкова. И скорее всего, на машине… Да, точно, на одной машине… Если это хлебовозка, что же делать, ведь с минуты на минуту здесь должен появиться танк?.. С машиной они как-нибудь справятся, но как устоять против пушки? Пропустить хлебовозку они не могли – кто знает, будет ли сегодня еще один хлебный рейс. Вот она, случайность, которой так опасался Минаев… Но спокойно, лейтенант… Где-то ведь есть правильный выход, его и надо найти.

На левом фланге у обочины поднялась осиновая ветка. Значит, наблюдатель видит машину. Хлебовозка уже начинала свой путь по повороту, через полторы минуты она будет здесь. Спеши, лейтенант… Минаев взглянул на правый фланг, наблюдатель не подавал никаких сигналов, танк по-прежнему задерживался по непонятным причинам. Следовательно, у бойцов будет в запасе, как минимум, минуты три-четыре. Нужно уложиться!..

На дороге появилась хлебовозка, громоздкая, неуклюжая машина, крытая черным брезентом. В кабине, кроме шофера, сидел немец, сопровождающий машину, его Минаев и взял на мушку своего автомата. Подпуская хлебовозку ближе, он еще раз посмотрел на правый фланг – наблюдатель по-прежнему молчал. Надо было действовать. И, отыскав в прорези прицела ветровое стекло машины, лейтенант нажал на спусковой крючок. Дружным эхом отозвались автоматные очереди. Хлебовозка круто свернула в сторону и, уткнувшись буфером в снежный вал обочины, заглохла. Бойцы кинулись на дорогу и тут увидели выскочившего из кабины фельдфебеля. Высокий и узкоплечий, он бежал, прячась за машиной, в лес. Чей-то одиночный выстрел остановил его.

Бойцы спешно принялись сгружать хлеб в белых полотняных мешках. Вынутый недавно из печи, он еще не успел остыть на морозе и приятно щекотал руки, когда лейтенант поднял вывалившуюся из мешка буханку. Глущенко тоже стащил рукавицы и взял у командира хлеб.

– Хороший помол… И пшеничка вроде знакомая, – шумно втягивая носом хлебный запах, произнес Глущенко. – Наша, русская пшеничка.

Ему не ответили, занятые срочной работой…

Лейтенант заметил отсутствие Глущенко, когда нагруженные хлебом бойцы уходили в лес. Он догнал их чуть позже. А немного погодя за спиной десантников гулко бабахнуло. Лыжные палки бойцов застыли на месте. Обернувшись и увидев вопросительно-настороженный взгляд лейтенанта, Глущенко успокоил:

– Машину я там подпалил. Не возвращать же хозяевам. Бензобак, видать, взорвался…

*   *   *

 

…Так и не запустили они с Сережей бумажного змея. Вечером Михалыч засиделся с ним допоздна, склеивая из щепы раму, приспосабливая к бумажному четырехугольнику хвост. Змей получился на удивление легким и прочным, и не было сомнения, что от первого прикосновения упругой струи воздуха он взмоет ввысь. Утром, наскоро позавтракав, они отправились на пустырь. Трава еще не успела подсохнуть под июньским солнцем, им весело шагалось вдвоем по ее мягкой, податливой подстилке. День выдался на редкость удачным, и легкий ветерок, щекотавший ноздри полынным запахом, был как нельзя кстати. Правнук шел рядом, бережно сжимая в руках змея.

Михалыч объяснил Сереже, как надо во весь дух мчаться с катушкой ниток в руках, как потом, когда змей начнет набирать высоту, ослаблять катушку, насаженную на гвоздь. Все было готово к запуску. Но первая попытка не удалась: Сережа бежал слишком медленно, то и дело оборачиваясь, и змей, поднятый Михалычем над головой, тут же рухнул на траву, беспомощно заелозил по ней. Михалыч, одной рукой опираясь на костыль, снова поднял змея вверх, но тот по-прежнему упрямился, не желая взлетать. Дело кончилось тем, что, разбежавшись в очередной раз, Сережа споткнулся и упал, до крови разбив колени. Когда к нему подоспел дед, он сидел на траве и горько плакал, тиская в руках катушку.

И тогда Михалыч решил испробовать последнюю возможность. Он взял у правнука катушку и, когда, успокоившись, Сережа со змеем приподнялся на цыпочки, рванулся навстречу ветру. С остервенением кидая на костылях свое тело, он ломился вперед, чувствуя напряжение перекинутой через плечо нити, и сердце бешено толкалось в ребра: только не упади, не упади… Змей дважды нырнул вниз – Михалыч понял это по тому, как рывками ослабевала нить – и, сделав последний крутой вираж, штопором вошел в землю…

День закончился семейной сценой, виновником которой был он.

Ночью за дощатой перегородкой, где находилась спальня сына со снохой, Михалыч услышал сорвавшийся женский голос:

– Угробит ребенка… как пить дать угробит! Ты посмотри на его колени.

Сын что-то несмело возразил: бу-бу-бу. И опять:

– Плевать мне на его благие побуждения… Вот они где у меня сидят. В печенках… Ро-ман-тик!.. Старый дурак он, а не романтик…

В спальне еще о чем-то шел спор, о чем – Михалыч не разобрал; потом сноха выкрикнула:

– А внука тебе не жаль, родного внука?..

Михалыч слушал и не верил ушам. Его ли это сношенька? Конечно, он догадывался об ее истинном отношении к себе, но чтобы дождаться такого – и в мыслях не держал. А голос за переборкой все накалялся от раздражения.

– Лопнуло мое терпение! Понимаешь, ло-пну-ло… Завтра же поговори с ним. Пусть живет. Не гоним. Но чтобы – тихо. Пожил свое – и хватит. Дай другим пожить спокойно! Черт знает что… На работе навкалываешься, придешь – и тут покоя нет…

Сноха «вкалывала» на молочном комбинате бухгалтером, «вкалывала» не на счетах, а по-современному – на электронном калькуляторе. Работа или что-то другое приучили ее не показывать своих чувств: она умела думать одно, а говорить другое. Нынешнее откровение было не в ее характере – видно, в самом деле, «лопнуло терпение».

Так же, как и сейчас, на интернатской койке, лежал он в ту ночь, обдумывая свою жизнь. Вспомнил, как год назад жена сказала перед смертью: «Тревожусь за тебя. Не уживешься со снохой. Не любит она тебя». «А ты что ж, в любимчиках у нее, что ли?» – спросил Михалыч. «Нет, – ответила она. – Но я бы потерпела. Ради сына, ради внучки, ради Сережи… Мы, женщины, терпеливее…»

Не век собирался жить со снохой Михалыч, но жизнь свою все же надеялся скоротать в собственном доме. Ан нет, и такой малости не досталось. Пока вместе с пенсией приносил домой и зарплату, продолжая работать юрисконсультом, сноха еще мирилась с неудобствами, которые он доставлял, – должно быть, калькулятор убеждал ее в превосходстве дебета над кредитом. А вот когда работу пришлось оставить, жизнь пошла и вовсе наперекосяк. И хотя внешне это вроде бы никак не выражалось, если не считать, что ближайшие родственники несколько посмурнели и замкнулись в себе, он-то чувствовал: обузой, гирей висит у них на шее.

Особенно же отношения осложнились в последнее лето. Сноху в связи с разразившимся экономическом кризисом – достал он, оказывается, и местный молочный комбинат – настоятельно попросили уйти на давно заслуженный отдых. И в их, в общем-то, просторном – в три комнаты, не считая кухни, – доме вдруг стало тесно…

За перегородкой еще некоторое время приглушенно говорили, потом, видимо, придя к общему решению, затихли. Так оно и должно быть. Сын слишком хорошо воспитан, чтобы вскочить с постели и треснуть кулаком по столу: «За-мол-чать!». Его сызмальства научили уступать слабому полу. И Михалыч вжимался головой в подушку, как в детстве, ища в ней спасения, когда становилось жутко от ночных видений.

 

 

*   *   *

 

Взвод Минаева скрытно выдвинулся на исходный рубеж и залег в густом, низкорослом осиннике. Бойцы ждали начала атаки, до которой оставались считанные минуты. Лейтенант то и дело поглядывал на часы, и ему казалось, что время остановилось…

Километра полтора отделяло десантников от станции Лучково. И хотя Минаев, лежавший на снегу, мог видеть перед собой лишь ветви растущих вблизи корявых осинок и над ними полоску серого, предвечернего неба, мысленно он был там, где ждал их сегодня бой.

В полдень командиры рот и взводов собрались километрах в пяти от станции на одном из лесных холмов. Выслушав приказ и уточнив свои задачи, каждый из них с биноклем в руках взбирался по набитым ступенькам-перекладинам на сосну, и Минаев, дожидавшийся своей очереди, видел, как вниз, на белый притоптанный снег, летели коричневые чешуйки сосновой коры. Когда Минаев поднялся на дерево, перед его глазами открылись и мелкий кудрявый осинник, лощиной подбегающий почти вплотную к железнодорожной насыпи, и дальше – за станцией – чистое поле, смыкающееся с лесом. Оттуда, из леса, пойдут им навстречу наши войска…

Перед наступлением командование фронта обещало провести артиллерийскую подготовку, огнем тяжелых орудий и минометов уничтожить систему оборонительных сооружений немцев и прорубить своеобразный коридор, который соединит десантников с войсками фронта. И хотя артподготовка, по полученным сведениям, продлится недолго, всего семь-десять минут, на нее возлагались большие надежды: внезапно ударив с тыла, лыжники обрушатся на ошеломленного врага и, устремившись по проложенному артиллерией руслу, опрокинут, сомнут и уничтожат его.

Минаев внимательно изучал Лучково, лежавшее перед ним словно на ладони. С сосны ему хорошо были видны вытянутые коробки складов, деревянные бараки, приспособленные немцами под казармы, водонапорная башня красного кирпича, кучка домов, притулившаяся к станции с одного бока. Здесь шла спокойная и даже будто бы привычная жизнь. И дымы, тянувшиеся из барачных труб, и безлюдье на станционных улочках – все рождало неестественное, нелепое ощущение умиротворенности. Словно земля и небо устали слушать взрывы и стоны, устали видеть смерть и попросили передышки. И этот покой нынче нужно было во что бы то ни стало разрушить, расстрелять, уничтожить.

Лейтенант отыскал одинокий домик на отшибе и задержал на нем взгляд – после артподготовки, когда батальон кинется в бой, он будет служить ориентиром для взвода. Задача его бойцов – ударить противнику во фланг, охватить станцию с северной стороны и зацепиться за ее окраину. Главное – перед Лучковом проскочить железнодорожное полотно, не потерять темп, преодолевая занесенную снегом высокую насыпь. Она беспокоила его пуще всего, когда лейтенант рассматривал ее в бинокль… И сейчас, вспомнив о ней, Минаев невольно поежился, колючий холодок пробежал по груди.

Минутная стрелка часов медленно подползала к двенадцати.

Опершись на ложу автомата, лейтенант приподнял голову и обернулся. Его ребята лежали не шевелясь. Возбуждение, вызванное известием о предстоящем бое, давно улеглось, и сейчас в их глазах Минаев видел лишь готовность по первому сигналу встать на лыжи. На лицах не было прежней усталости, будто каждый смог донести до Лучкова открывшееся теперь второе дыхание.

Наконец-то они смогут расквитаться с немцами, с мстительным чувством думал сейчас лейтенант. За все… За смерть от пуль и холода двухсот бойцов-десантников. За сожженные деревни, что щербатыми печными трубами встречали их на пути. За все они сочтутся нынче с врагом!

Воздух сотрясала канонада. Вой снарядов, в какое-то мгновение нарастающий до нестерпимой рези в ушах, обрывался гулкими взрывами. Дрожала земля. Плотнее вжимаясь в снег, Минаев по звуку определял, что снаряды приходились точно по цели. Лишь два из них упали с перелетом, едва не накрыв десантников.

Спустя минуту-другую стрельба неожиданно стихла. Артиллеристы, наверное, мешкали, корректируя огонь и подтаскивая к орудиям снаряды, чтобы врезать, как и предполагалось, на полную катушку. Но время шло, и с каждой минутой становилось все очевидней, что артподготовка уже не возобновится. Что же могло случиться там? Полтора десятка снарядов… Неужели фронт располагал лишь этими жалкими крохами?

Комбат, первым поднявшись во весь рост, прервал томительное ожидание. Его надтреснутый, простуженный голос всколыхнул морозную тишину, разом взметнув на ноги десантников. Слова его команды, подхваченные взводными, еще некоторое время, словно эхо, бродили по зарослям осинника. И эта перекличка голосов возбуждала в людях так нужное сейчас чувство слитности и силы.

Невысокие деревья хоть и не особенно надежно, но все-таки прикрывали десантников. Помогала и железнодорожная насыпь, своим хребтом заслонявшая Лучково. Лишь водонапорная башня возвышалась над ней. Немцы пока не заметили их, ожидая, должно быть, атаки со стороны линии фронта.

Сквозь верхушки осинок Минаев видел головы бежавших впереди него лыжников двух других взводов роты. Головной взвод, проскочив осинник, с ходу рванулся на насыпь. И тут, словно спохватившись, дробно заколотили немецкие пулеметы. Десантники ответили автоматным огнем, но схватка оказалась неравной и, потеряв треть бойцов, взвод отхлынул назад.

Насыпь служила неплохим укрытием, к ней спешно стягивались подразделения десантников. С наскока Лучково не взять. Оставалось рассчитывать на то, что, собравшись в кулак, бригада сможет-таки единым ударом смять оборону и прорваться к станционным окраинам. Надо полагать, уже пошли в наступление и войска фронта. Зажатые в кольцо, немцы не выдержат…

– В ата-а-аку-у-у! – прокатилось вдоль насыпи.

Минаев рванулся вперед, увлекая за собой взвод. С трудом преодолев покрытый ледяной коркой подъем, десантники выскочили на насыпь. Железнодорожное полотно полоскал свинцовый ливень. Автоматная стрельба смешалась с криками людей, свистом пуль и стонами раненых. Лейтенант стрелял на бегу, стараясь попасть по крыше водонапорной башни, откуда длинными очередями остервенело бил пулемет. В том же направлении стрелял и Глущенко, бежавший рядом. Но пулемет не замолкал. Опасаясь сломать лыжи о рельсы, бойцы, однако, стремились быстрее пересечь это гиблое место.

Когда насыпь осталась за спиной, им все же пришлось залечь под кинжальным огнем фашистов. До окраины Лучкова оставалось совсем немного, но впереди, как назло, лежало открытое, без единого кустика, ровное поле. Укрыться здесь можно было, лишь закопавшись в снег, но это плохо спасало от пуль. Да и надвигающиеся сумерки пока недостаточно загустели, чтобы защитить десантников. И все же медлить было нельзя. Минаев готовился поднять взвод в атаку, когда по цепи передали приказ отойти за железнодорожное полотно…

С наступлением темноты в небе зависли, одна сменяя другую, осветительные ракеты. Время от времени тишину дробили пулеметные очереди, судя по трассам, выпущенные немцами наугад. Видимо, они надеялись, что десантники, прорываясь к фронту, не рискнут еще раз ввязываться в бой и стороной обойдут станцию.

Ситуация складывалась не в пользу бригады. Это понимал каждый.

– Жарко… – успокаивая дыхание, проговорил Асташкин. – Крепко, стервец, сидит.

– Огрызается. Чует, попал зверь в ловушку, – откликнулся Карпов. – В капкане… Теперича ему ни туды ни сюды. Один выход – отбиваться.

Асташкин сидел возле лейтенанта и, стащив с ноги валенок, в темноте разматывал портянку.

– Что, ранило? – спросил Карпов.

– Нет. Валенок пострадал. А нога вроде ничего… Вот спасибоньки, подсветили. Ну точно, царапнуло малость.

Повисла очередная ракета, и при ее пепельном свете Минаев, приподнявшись, оглядел солдат. Немного в стороне от него лежал Глущенко, подбородком упершись в скрещенные руки.

– А что ж наши помощники?.. Что-то голос не подают? Прокукарекали зорьку – и шабаш, – ни к кому не обращаясь, промолвил он.

Ему не ответили. Промолчал и лейтенант. И без того было тяжко на душе.

Все планы, рассчитанные на внезапность удара, на тесное взаимодействие с войсками фронта, летели в тартарары. Артподготовка, если так можно назвать эту недолгую стрельбу из орудий, лишь всполошила немцев. Внезапность была безвозвратно упущена. Прошел уже час с начала штурма Лучкова, а обещанного наступления со стороны фронта что-то не было слышно. Еще одна такая атака, и от бригады останется в общей сложности батальон, не больше. Но что они противопоставят пулеметам, бившим в упор?.. Конечно, легче всего пойти в обход станции – оставленных без поддержки, их никто не упрекнет в трусости. Но смогут ли они сами оправдать себя, отказавшись от боя?..

Так, наверное, вместе с ним, лейтенантом Минаевым, думали сейчас и его бойцы. После первой атаки взвод потерял восемь человек, не считая трех раненых. Оставшиеся в живых тесным кружком собрались вокруг командира. Под покатым боком насыпи, где они лежали, было безопасно, но стоило на мгновенье высунуться, как огненные пунктиры трасс начинали суматошно метаться по железнодорожному полотну. И все-таки каждый, втихомолку мучась своей невеселой думой, понимал, что дорога к фронту у них одна – через Лучково.

Помощь пришла оттуда, откуда ее ожидали меньше всего… В кутерьме атаки никто не заметил, как вместе с вечерней мглой на небо наползли тучи, и только теперь, затаившись у насыпи, бойцы увидели первые снежинки. Они падали робко, нехотя, зависая в настывшем воздухе, но потом снег повалил густыми хлопьями. Он обволакивал светящиеся шары ракет, отгораживая станцию от насыпи мутной пеленой, видимо, заставляя нервничать немцев, все чаще затевавших беспорядочную стрельбу.

– Говорят, у фрицев надпись такая… «С нами бог». На бляхах, на пупке носят, – сказал Асташкин. – А вишь, как получилось? Бог-то на нашей стороне нынче. Вон как снежку подсыпает.

– Ты случаем не того?.. Не верующий? – спросил Воробьев.

– Случаем… А что?

– Командира третьего взвода к комбату, – услышал Минаев приглушенный голос посыльного.

Лейтенант, расстегнув крепления, сбросил с ног лыжи и ползком двинулся вдоль насыпи. Комбат находился недалеко. Минаева уже дожидались собравшиеся командиры. Не вставая на ноги, капитан вполголоса доложил обстановку:

– Бригада получила приказ пробиваться к войскам. Поддержка будет лишь при пересечении линии фронта. Это все, на что мы можем рассчитывать… Однако командование фронта надеется…

Тихий голос комбата прервался грудным, лающим кашлем, и он, прижав ко рту ладони, еще долго трясся, пытаясь унять его. Ракета, с шипеньем взвившаяся в небо, осветила искаженное лицо капитана.

– В душеньку его мать… – выругался он и продолжил, так и не прояснив, кого имел в виду – командование фронта или кашель: – Фронт надеется, что бригада во время прорыва нанесет максимальный ущерб противнику… В этом наши намерения совпадают. Что для этого сделаем?.. Под прикрытием насыпи батальон зайдет во фланг и ударит. Одновременно с нами на штурм станции пойдут два других батальона. Они же… если удастся… ворвутся в Лучково и уничтожат гарнизон. Наша задача – закрепиться на окраине и поддержать наступление. А теперь – по подразделениям…

Взвод Минаева едва успел снять лыжи и вместе с палками увязать их, как начавшееся общее движение подхватило и повлекло его за собой. Бойцы по-пластунски ползли вдоль насыпи, прижимаясь к ее основанию. Сзади, за их спинами, иногда раздавалась стрельба из автоматов – десантники вводили немцев в заблуждение, делая вид, что готовятся пойти напролом. Успех операции теперь зависел от того, как долго немцы будут находиться в неведении.

Перед носом Минаева неуклюже елозили чьи-то огромные подошвы, он то и дело натыкался на них, чертыхался про себя и полз. Иногда, замирая на месте, оглядывался назад и тогда слышал чирканье лыжных связок о снег да сопение. Густой снегопад позволял видеть лишь тех, кто был рядом с ним. Бойцы энергично работали локтями. Замыкающим он назначил Глущенко, и тот подгонял отстающих, не давая им передыха.

Через полчаса пластавшиеся впереди солдаты повернули на насыпь. И хотя ракеты по-прежнему вспыхивали одна за другой почти без промежутка, снегопад надежно загораживал десантников. За железнодорожным полотном открывалось белое зыбкое пространство.

Немцы не жалели патронов, чаще обычного возобновляя стрельбу из пулеметов. Но из-за снега трудно было разобрать, куда летели трассы. Скорее всего, немцы до сих пор не разгадали замысел десантников. Это подтверждали и ракеты, они продолжали зависать справа от них, над насыпью и крохотным полем.

Почти час барахтались в снегу. По расчетам Минаева, они должны быть уже на подходе к окраинам Лучкова. Но, наверное, комбат решил пройти немного дальше и дать возможность развернуться здесь в ротные колонны другим батальонам. Однако вскоре движение впереди взвода остановилось. Растянувшаяся цепь подтягивалась к головным подразделениям.

Лейтенант приказал бойцам надеть лыжи и приготовиться к бою. У них была еще одна и, пожалуй, последняя попытка овладеть станцией. Им верилось, что неудачно начавшийся штурм все-таки закончится благополучно. Правильно, что, получив разрешение обойти Лучково стороной, они не изменили прежнего решения. И теперь надо было напрячь все силы и волю, чтобы, кинувшись в атаку, вырвать у немцев этот клочок земли с горсткой кирпичных и деревянных строений. К этому были готовы его люди, сменив опустевшие диски автоматов на полные и ожидая приказа…

Через минуту прокатившееся по цепи мощное «Ура-а-а» утонуло в бешеном грохоте автоматных очередей.

 

 

*   *   *

 

После недели нелегких раздумий, оставшись наедине с сыном, Михалыч сказал ему, что решил уехать в дом-интернат для престарелых и инвалидов. Тот ответил молчанием, означающим то ли оскорбленное сыновье чувство, то ли вынужденное согласие…

Но довольно об этом! Хватит! Ни к чему выворачивать душу наизнанку. Он ушел из дома, чтобы сохранить его, чтобы в нем жили спокойно. Ради этого стоило мучиться и страдать – цель сполна оправдывала средства… А теперь спать! Старый испытанный прием: лечь на спину, закрыть глаза и ни о чем не думать… Однако как сочувствующе-жалобно скрипнула, когда он поворачивался на спину, интернатская койка. Словно подслушала его невеселые ночные раздумья.

Дождь за окном как будто чуть присмирел, но окрепший ветер чаще бил по стеклу мелкой дробью капель, ворчливо погромыхивал жестью подоконника. В светлом от уличного фонаря оконном проеме плясали тени раскачивающихся на ветру берез. Иной раз ветки робко заглядывали в его окно, но, едва прикоснувшись к стеклу, торопливо отпрядывали назад. Так, наверное, и он в своих раздумьях боится зайти слишком далеко и наконец признаться, что, уходя в интернат, спасал ту единственную – пусть ветхую, истонченную, почти невесомую ниточку, которая все-таки связывала его с родным домом. Полное отчуждение, разрыв – вот что страшило его и в конце концов заставило выбрать такой исход. Но и это еще не вся правда.

Михалыч почти физически ощущал между своей старостью и Сережиным младенчеством зиявшую пустоту: он стоял у своей последней черты, а правнук только входил в большую и неведомую жизнь. Способны ли исписанные мелким почерком школьные тетрадки заполнить эту пустоту?.. Собери свое мужество, старик, и честно сознайся: ты боишься обвинить самых близких тебе людей. Боишься, что не сможешь оправдать сына и оборвется последняя связь, которой ты так дорожишь. И этого тебе уже не пережить.

…Расставание вышло тягостным и неловким. Уже заканчивался завтрак, когда Михалыч, допив чай и, как ему показалось, найдя, наконец, подходящий момент, выложил:

– Ну вот и посидели на дорожку. А теперь будем прощаться…

Сын было поднес ко рту ломтик помидора, да так и застыл в ожидании, что отец скажет дальше.

– Собрался я в интернат. Вчера в собесе вручили путевку… Не обессудьте, если что не так…

Вилка с нетронутым ломтиком возвратилась назад, сын перестал жевать. Только позвякивала о стакан ложечка, которой сноха сосредоточенно размешивала сахар. Чтобы прервать становившееся невыносимым молчание, Михалыч несколько раз кхекнул, силясь найти необходимые слова, но, так и не отыскав их, опустил взгляд на свой пустой стакан.

– Позволь, ты – в интернат, а мы?.. – Голос снохи обиженно дрожал. – Черную повязку на глаза, чтоб на людей не смотреть?.. О нас подумал? Что в селе говорить станут? Старика со свету сжили, в богадельню упичужили?..

Михалыч знал, этот вопрос неминуем, он загодя приготовил на него ответ и сейчас, ногтем соскребывая прилипшую к клеенке помидорную кожицу, ждал, когда закончит сноха.

– Я побеспокоился об этом. Собесовских уговорил молчать – женщины с пониманием. А уехал я погостить… к однополчанам. Давно зовут.

Этот довод не произвел особого впечатления на сноху. Но, подумав о чем-то своем, она все же заметно успокоилась. Конечно, лучше, если б о «богадельне» не знали и в собесе, но ведь за все в этой жизни приходится чем-то платить… Снова помолчали. Михалычу все-таки удалось соскоблить с клеенки порыжевшую кожицу:

– Да, вот еще что… Мои накопления завещаны Сереже. Вот сберегательная книжка. Возьмите, тут все оформлено. Вклад небольшой, но – все, что нажил. Оттуда буду присылать ему с пенсии каждый месяц. Хотя много, поди, не получится… Вот и все. На автобус торопиться надо.

– Что ж, вольному – воля, – сноха встала и принялась убирать посуду. – Жили без скандалов, по-доброму и расстанемся. А надумаешь возвращаться – как говорится, милости просим.

– Я провожу тебя, – впервые проронил сын.

И оттого, что слова прозвучали неожиданно и до обидного убедительно, точно бы в них заключался суровый и окончательный приговор, Михалыч потянулся из-за стола.

Со двора они вышли вдвоем. Михалыч вырядился в свой лучший костюм, в котором до последнего времени хаживал в юридическую консультацию, – ни дать ни взять в гости собрался. Рядом шагал сын, нес в руке сумку с нехитрым отцовским добром.

Михалыч обернулся, чтобы еще раз глянуть на Сережу, который махал ему ручонкой у калитки. Старик еще дважды останавливался и долго смотрел, но тот уже скакал на одной ножке, и белая рубашка его расплывалась в глазах Михалыча мутным пятном.

Они вышли на центральную улицу, разделявшую село из конца в конец асфальтированным полотном. Этой дорогой, убегающей за последние дома и сразу же обрывающейся на крутом пригорке, предстояло нынче Михалычу покинуть привычную жизнь. Увидев на остановке автобус, в который садились люди, он прибавил шагу, костыли его споро застучали по асфальту, словно часы, отсчитывающие быстрые секунды.

– Может, не стоит спешить, отец, – неуверенно заговорил сын. – Будем, как прежде, вместе… Все перетрется, уладится… Что поделаешь, если у нее характер такой. Надо мириться… Оставайся.

Михалыч отозвался не сразу.

– Как-то фильм по телевизору смотрел. Там молодые старика уговорили уйти в богадельню. И тесно, мол, и среди полировки не смотрится. Обложили как волка красными флажками. Он и подался… Но кино есть кино – там конфликт наружу подавай. Чтобы, значит, подлецов осудить, сострадание к старику вызвать. А у нас наоборот… И конфликта нет, чтоб стенка на стенку. И зовешь ты меня обратно, не очень, правда, настойчиво, но, я верю, искренне. И в сострадании я не нуждаюсь. Жалеть меня нужно было бы, если б я свое положение приживальщика не почуял или б смирился с ним. Так что прости, сын, чужим в родном доме – невыносимо…

– Круто решил ты, отец. Знаю, тебя не своротишь. Но стоит ли так?..

– Поеду я… А соскучимся друг по дружке, так встретимся. Расстояния-то всего ничего. Иди в кассу…

Билетов в кассе не оказалось. Они сунулись было в автобус, но в дверях им преградил путь водитель:

– Куда прете?.. Или не ясно – мест нет.

И тогда сын произнес, вернее, не произнес, выкрикнул с побледневшим лицом и трясущимися губами:

– Мест нет?! А совесть у вас есть? Да, да, совесть?.. Я спрашиваю… Посмотрите, кого оставляете? Инвалида!

Пассажиры потеснились и освободили место – боковое, у кабины водителя. Он ехал, погруженный в свои раздумья, вспоминал слова сына – оказывается, способного показать свой характер, – и стыд жаром жег изнутри…

 

*   *   *

 

Снегопад, пришедший на выручку десантникам, заметно слабел. И вместе с этим затухал бушевавший около часа огонь атаки. Он еще вспыхивал с отчаянным упрямством и багряными сполохами метался из конца в конец по северной окраине станции. Но продержаться долго этот огонь уже не мог, как не могут бесконечно тлеть в печи прогорающие угли. Бригада, а вернее все, что осталось от нее после боя за Лучково, спешно отходила на восток.

С горсткой бойцов Минаев преодолевал последнее препятствие на пути к линии фронта. Впереди виднелось в ночи снежное поле шириною в полкилометра, которое вплотную подходило к сосновому бору – еще днем лейтенант долго разглядывал этот густой высокоствольный лес. Так что оставалось совсем немного – добежать, доползти, дотянуться до него. А там… Там ждала их своя, не отданная врагу территория с надежными окопами, полковой кухней, службой боепитания.

Минаев налегал на лыжные палки, время от времени подбадривал, поторапливал товарищей. Когда взлетавшая за спиной ракета бросала под ноги плотную, стремительно укорачивающуюся тень, бойцы вместе с командиром падали ничком и замирали. Мучительно долго держалась в небе ракета, но едва ее свет тускнел, они поднимались и делали еще один напористый короткий рывок…

Осиные рои пулеметных и автоматных трасс летели вслед бойцам с крыш вагонов, вразброс стоявших по тупикам, с чердаков станционных зданий, из уцелевших дзотов, полукольцом охватывающих Лучково. Открытое для обзора поле простреливалось сплошь, и десантникам приходилось отступать, используя мгновения от одной вспышки ракеты до другой.

Поднимая остатки взвода для перебежки, Минаев видел, что на снегу белыми сугробами оставались лежать убитые. Люди в маскхалатах метались по снежному полю, затихали и, вновь поднимаясь, откатывались к лесу. Лес – единственная теперь надежда – сумеречно темнел вдали. Оттуда раздавался дробный стук автоматных очередей – фронт выполнил свое обещание прикрыть отход бригады. Это принуждало немцев все чаще переносить огонь к лесу, отвлекало от поля, по которому бежали группами и поодиночке, ползли на четвереньках и по-пластунски те, кто был способен двигаться и тащить на себе раненых.

Рядом с Минаевым бежали его бойцы: Глущенко, Воробьев, еще кто-то впереди них… Две недели они упорно стремились к Лучкову и вот теперь уходили от него. Но сейчас эта мысль, промелькнувшая в сознании, не причиняла боли. В конце концов, они сделали все, что могли. Они дрались не щадя своих жизней. Они выполнили приказ фронта, очистив от немцев половину станции. Они ушли из Лучкова, когда во взводе уцелело не больше десяти человек, у многих из них кончились боеприпасы. Так что же им оставалось делать? С голыми руками кинуться под пулеметный огонь и дать возможность фашистам одержать победу?.. Нет, немцы должны знать, что бой не закончен, что десантники сберегли силы и еще вернутся в Лучково. Обязательно вернутся…

Затаившись на снегу и пережидая, когда в небе потухнет ракета, лейтенант оглянулся. Среди неясных очертаний станционных строений темнели развалины водонапорной башни… Когда батальон пошел на штурм Лучкова, она снова преградила им путь. Пулеметчики, засевшие за ее кирпичной защитой, размашистыми веерами обрушили свинец на головы поднявшихся в атаку десантников. Взводу Минаева все же удалось под прикрытием окраинных домов вклиниться в оборону немцев и проскочить к железнодорожному пакгаузу. Отсюда башня была совсем рядом, на расстоянии броска гранаты.

Несколько противопехотных гранат взорвались у ее подножия, но овальные кирпичной кладки стены не дрогнули. Два смельчака, которые попытались подползти к башне, были убиты в десяти метрах от нее. И тогда лейтенант, прихватив с собой Глущенко, пополз сам.

Вдоль пакгауза, в сторону башни, тянулся бетонный парапет, почти доверху занесенный снегом. Минаев заметил его, когда вместе со взводом бежал к железнодорожному складу, – он чуть было не сломал там лыжу.

В одно мгновение он достиг парапета и спрятался за его каменный хребет, чуть сзади упал Глущенко. Теперь нужно было подкрасться поближе к башне и по возможности остаться незамеченным. Осторожничать, однако, тоже не приходилось: пока они будут канителиться, пулемет уложит десятки бойцов… Очередь пришлась как раз по верхней плоскости парапета, бетонная крошка брызнула перед глазами, и Минаев плотнее уткнулся в снег. Их всё же заметили. Но они были почти у башни, и лейтенант различал уже в неприступной кирпичной стене узкое окно. Сзади неожиданно затрещал автомат. Минаев понял: Глущенко вызывал огонь пулемета на себя, спасая командира, отдавая в его распоряжение драгоценные секунды. Вскочив на ноги, лейтенант швырнул «лимонку» и вслед – еще одну. Прежде чем упасть, он успел увидеть, что вторая граната все-таки угодила в оконный проем…

Позже, оставляя станцию, бойцы позаботились о том, чтобы немцы не воспользовались башней. Они заложили под ее основание толовую шашку, груда кирпичей лежала теперь на месте башни.

Сосновый бор приближался медленно, он будто бы вместе с ними уходил от Лучкова. Минаеву казалось, прошла целая вечность с тех пор, как повел остатки взвода через это поле, которому не было ни конца ни края. Но огонь со стороны леса постепенно усиливался, значит, туда уже подходили первые группы лыжников. И этот набирающий силу огонь подхлестывал его товарищей.

Минаев затянул очередную перебежку, пули просвистели над его головой. Он завалился набок, тяжело дыша зачерпнул горсть снега. Снег обжег разгоряченное, сухое нёбо и застрял в горле. Сплюнув, лейтенант отыскал у запястья болтавшиеся на петлях лыжные палки, потверже уперся коленями в рыхлый снег. Свет ракеты угасал. Минаев приподнялся на руках, готовый сорваться с места, и услышал рядом с собой приглушенный стон. Он огляделся. Справа, метрах в трех от него, лежал раненый, обломком единственной лыжи загребая снег. Непонятно почему, но именно этот жалкий, снующий обломок всколыхнул в нем страшное предчувствие.

И все-таки слабая надежда еще теплилась в нем, когда он мерил локтями три метра снежного поля. Разве не мог он ошибиться?.. Просто ему мерещилось то, что он боялся увидеть… Раненый лежал лицом вниз, лейтенант повернул его на бок и торопливо отдернул сбившийся на глаза капюшон маскхалата: перед ним была Вера, падающая ракета осветила ее пепельно-серое лицо.

Вера открыла глаза и, узнав Минаева, попыталась что-то сказать. Но вместо слов вырвался протяжный стон, ей мешала говорить закушенная от боли губа. Он быстро осмотрел Веру и наткнулся на липкое пятно, проступившее через бязь маскхалата на спине, чуть ниже левой лопатки. Нужно было спешить к лесу, чтобы сделать перевязку. Он снял с себя лыжи и принялся стягивать их креплениями, постоянно прислушиваясь к прерывистому, тяжелому дыханию Веры.

– Оставь меня здесь, лейтенант, – разжав стиснутые зубы, тихо попросила Вера. – Мне недолго…

– Лес рядом. Потерпи… Рана не опасная.

– Я все понимаю. В институте… курсы медсестер…

Она закашлялась, и Минаев увидел темную струйку, сползшую из уголка ее губ на шею. Видимо, пуля задела легкие. Теперь и он понимал, что рана серьезная, но гнал от себя эту мысль и торопился.

Неизвестно откуда возникший Глущенко хлопотал рядом. Пока Минаев, чертыхаясь, возился с креплениями, он достал из кармана обрывок парашютного стропа, концы его вдел в отверстия загнутых носков лыж и захлестнул широкую петлю. Вдвоем они уложили Веру на лыжи. Теперь можно было трогаться. Но прежде лейтенант осторожно, чтобы не побеспокоить девушку, снял с ее валенка обломок лыжи и со злостью швырнул в сторону.

– Я прикрою, лейтенант, – бросил Глущенко.

– Постой. – Минаев вытащил из своего подсумка автоматный диск. – На, пригодится…

Лейтенант перебросил петлю через голову, поправил на плече парашютный жгут и ползком двинулся к лесу. По-прежнему в небе загорались и гасли ракеты, но теперь он не обращал на них внимания. Все сосредоточилось на одном: быстрее добраться до леса, отыскать санроту, первый же санитарный пункт и спасти Веру, не дать ей умереть. Ее жизнь сейчас казалась ему единственным оправданием того, что он уходил, в числе немногих, целым и невредимым от Лучкова, откуда им так и не удалось полностью выбить немцев. Кроме стремления выиграть бой за Лучково, которое постоянно сопровождало лейтенанта в затянувшемся рейде, было еще одно, подспудно живущее в нем и не менее сильное – уберечь, защитить жизнь этой девушки. И что же?.. Взять станцию они не смогли. И вот теперь у него на руках умирала Вера…

Лыжи оседали на сыпучем снегу, уходили вглубь, и каждый метр давался лейтенанту все тяжелее. Он задыхался. До леса оставалось совсем немного, и Минаев, упираясь ногами, неистово греб под себя локтями бесконечный снег. Впереди будто бы уже виднелись отдельные деревья. Хотелось вскочить на ноги, бегом кинуться к уже такому близкому лесу, но усилием воли он подавлял в себе это желание. Рисковать было нельзя.

Где-то неподалеку затрещал короткими очередями автомат – должно быть, стрелял Глущенко, экономя последние патроны. Стрельба вывела Веру из забытья.

– Лейтенант. Послушай, – вновь заговорила она. – Я боюсь не успеть…

Остановившись на миг, Минаев почувствовал, что жутко, смертельно устал. Несколько секунд он лежал неподвижно, вытянув на снегу онемевшие руки и ноги, потом развернулся и подполз к Вере. Надо было отдышаться и по возможности успокоить, подбодрить ее.

– Запомни адрес. Вольск, улица Советская, четырнадцать… Дом четырнадцать… с палисадником. Там в мае цветет акация. И все вокруг желто-желто… наличники на окнах, ограда, калитка…

Слова вырывались из ее груди с клокотанием и хрипом, они давались ей с трудом, но Вера частила, видимо, и впрямь боясь не успеть.

– Горько оставить маму. Отец умер до войны… Брат погиб под Минском. Я последняя… Горе ей – одной… дом четырнадцать.

– Ты не умрешь, Вера. Мы выживем. Вон лес… близко. Ты слышишь? Мы останемся жить. Останемся… Вместе…

– Напиши ей. Только после… Когда Лучково возьмем…

Голова Веры бессильно запрокинулась, на фоне снега четко обозначился ее острый подбородок. Все стихло враз – стрельба, шипение ракет, крики; сейчас Минаев не слышал ничего, кроме ее надрывного, захлебывающегося дыхания. Вера глубоко вздохнула, повернула к нему лицо и слабо тронула за плечо.

– Спасибо тебе, что вместе. Мне тоже хотелось… вместе.

Ее рука медленно сползла с плеча Минаева. Схватив строп, лейтенант рванулся вперед. Он непростительно затянул передышку. На пределе сил он исступленно работал ногами и руками, перемалывая под собой последние метры снежного поля. Разлапистая ель, стоявшая на опушке, уже тянула навстречу ему ветви. Нет, так просто он не сдастся!

Первые деревья расступились и сомкнулись за его спиной. Минаев вскочил на ноги и побежал. Он по колени проваливался в снег, падал, вставал и снова бежал. Они спасены! Пули были где-то там, за плотной стеной деревьев.

Он остановился и, стащив рукавицы, обшарил карманы куртки. Прежде всего необходимо сделать перевязку, а потом уж искать санитаров. Бинты, которые он, наконец, отыскал, были влажными. Наверное, в карман попал снег, когда он пластался по полю, и Вере будет неприятно их ледяное прикосновение. Минаев опустился на колени и, наклонившись над ней, стал развязывать тесемки ее маскхалата. Он очень спешил, но настывшие на морозе пальцы долго не могли расстегнуть Верину куртку. Склонившись еще ниже, он стал дышать на свои руки, пытаясь согреть их. Вера лежала притихшая, равнодушная к спасению.

– Вера, – позвал лейтенант, – Вера.

Вера не откликнулась. Он слегка тряхнул ее за плечи, приложил ладони к ее щекам, как хотелось когда-то, еще в первое знакомство, и понял…

– Ве-ра-а-а, – почти беззвучно, одними губами, выдохнул он.

…Минаев долго сидел у ее изголовья, неуклюже подвернув под себя ноги. Казалось, ни одна мысль, ни одно чувство не беспокоили его. Все потеряло смысл… И все-таки оцепенение потихоньку вытеснялось чем-то другим: в нем вызревало решение, которое он должен был принять за двоих.

Минаев поднял лежавший рядом автомат, встал и, не оглядываясь, побрел по своему следу. Другого пути не было.

 

*   *   *

 

В последнее время память все настойчивее звала его, и он послушно шел за ней – туда, под Лучково, где лютовала холодная и голодная, без сна и отдыха зима сорок второго. И тогда Михалыч садился за стол и подвигал к себе ученическую тетрадку с недописанной страницей…

Сегодня он просидел над рукописью весь тихий час. Писалось легко. Михалыч с трудом мог вспомнить, как прошел вчерашний день, а события более чем полувековой давности всплывали в памяти в мельчайших подробностях. Увлеченный работой, он не слышал звонка, созывающего на полдник.

Автоматная стрельба, перекрывшая людские голоса, еще долго звенела в ушах, когда Михалыч отложил рукопись и, уткнувшись лицом в ладони, неподвижно сидел за столом. Он продолжал бежать в атаку, и в глазах его рябило от густого снегопада. Лейтенант что-то кричал властно и требовательно, тащил за собой взвод, и среди его бойцов был Михалыч, вместо костылей сжимавший в руках лыжные палки. Сквозь снежную завесу и грохот боя, сквозь Лучково и смерть, подстерегавшую его, Михалыч прорывался в сегодняшний день, к Сереже, о котором постоянно помнил и которому торопился рассказать о себе.

Старик по-прежнему надеялся, что может съездить домой. Установится погода, под солнцем растает выпавший вчера снег, высохнет асфальт, и Михалыч напомнит должок директору, махнет на три дня в Приволжское.

Но как ни тешил он себя надеждами, все-таки догадывался: хорошей погоды уже не будет. С каждым днем приближалась зима, которую хочешь не хочешь придется терпеливо пережидать. Время не повернется вспять, и до весны ему не выбраться отсюда, а до нее, до весны, еще надо дожить. Конечно же, дожить будет нелегко – положиться на себя, вернее, на свое здоровье, он уже не мог. Потому и откликался на каждый зов лейтенанта, шел за ним, чувствуя себя рядом с ним уверенней…

– Что, старче, задумался?

Голос прозвучал над самым ухом, от неожиданности Михалыч даже вздрогнул. Застигнутый врасплох, он не нашелся, что ответить вошедшему в комнату Панкратову. Правда, тот не заметил его неловкости, будто и не ждал от него ответа.

– О-от, старые индюки. Раскурышились… Один другого чище.

О чем говорил дворник, Михалыч догадался не сразу. Лишь услышав доносившийся из коридора звук доминошных костяшек, сообразил: опять Панкратов что-нибудь не поделил с интернатскими стариками.

– Брешут друг перед дружкой. И хоть бы что!.. Никакого зазрения, – распалялся дворник.

Михалыч не торопился с расспросами, медленно остывая от своих дум. Он молча кивнул приятелю на стул – садись! – согнал с лица безучастное выражение и приготовился слушать.

– Представляешь?.. Эти, – Панкратов кивнул в сторону коридора, – опять про детей заговорили. Послушаешь – нет людей лучше. Золото, а не дети… Скажи против – глаза выцарапают.

У Панкратова детей не было. Всю жизнь он прожил со старухой в одиночестве. А когда ее не стало, подался сюда, в интернат, как должное приняв свою участь. «Адаптировался» – директорское словечко – он превосходно. Его не мучили лишние вопросы: почему он тут и зачем? Все для него было ясно и логично: жить одному на старости лет трудно и тоскливо, хорошо – когда среди людей. Словом, чувствовал себя он на месте. Но вот чего не мог взять в толк Панкратов: как же можно здесь жить тому, у кого есть взрослые дети? И совсем раздражало, прямо-таки бесило дворника, когда в его присутствии старики принимались на все лады расхваливать своих детей.

– Сидим мы, значит, в домино играем. Тут разговор о детях зашел. Дегтярь и говорит: «У меня раньше как было? У одного сына поживу, потом у другого, у третьего. Хорошо! Один круг дал, пошел по второму. Подолгу не засиживался. А зачем надоедать? У них свои семьи, свои заботы… А потом добрые люди надоумили»… Его, вишь ли, добрые люди надоумили в богадельню пойти. Пошел бы он от хорошей-то жизни. Так нет же, дальше развивает: мол, люблю их, сынов, и уважаю. И не хочу их обременять. Мне тут, мол, неплохо. Неплохо, вишь ли, ему. Только песни не поет.

– А тебе чего?– возразил Михалыч. – Пусть врет, если нравится. Тебе-то какая печаль?

– Так унижается ведь. Ложью своей себя унижает. Зачем же так?– искренне недоумевал Панкратов. – Ну, получилось: три сына – ни в одном душа за отца не ойкнула. Ну и черт с ними, души, значит, поганые. Наплюй и забудь. И не унижай себя.

– Легко сказать, наплюй… Это ведь сыновья.

– Какие сыновья, раз от родного отца отказались. Так, однофамильцы… Сидим дальше, в домино играем. Хоть бы кто-нибудь возразил. Нет, поддакивают. А тут этот… Фомичев. Ну, такой… длинный, костлявый, как тощая коняга. Достает из кармана листок. Вот, мол, от дочки письмо получил. Уж как в гости зовет, как зовет, прямо слезьми умывается. Глянул я на письмо, а там его, фомичевские, каракули… Вот ведь как. Ты вот будто б мемуары пишешь, а он в это время себе письма сочиняет. Обидно за человека. И жалко eгo… Такая злость меня взяла: ну зачем врать-то?.. Тут смотрю, шестерочным дуплем кончаю. Как им врежу по столу: ко-о-злы, говорю, вы. Встал и подался.

– Зря мужиков оскорбил. Они и так судьбой наказаны.

– Не оскорблял я. Игра такая, в козла называется.

– Все равно зря…

Михалыч поерзал на стуле, поудобнее устраиваясь.

– У тебя вот нет никого, тебе и легче, – продолжал он. – Вспоминать вроде некого… Из двадцать третьей капитана знаешь?

– Который с колодками… на пиджаке?

– Ну да… Тому тоже проще. Памятью не обременен… Вот кого по-настоящему жалеть. Человек что ветка на дереве: пока сок от корней – живет, нет сока – и ветка засохла, отвалилась от дерева.

– Согласен, – кивнул седым «ежиком» Панкратов. – Несчастный он человек, капитан этот. Но вот что в башке не умещается. Его война искалечила, больным сделала. А как же дети? Им что, беспамятство по наследству передалось? Так понимать надо?.. Как же они-то живут, по утрам просыпаются? Что своим детям про дедушку рассказывают? Как он Берлин брал или как из ума выжил, невыносимым стал?.. Или эти… сыны, которых Дегтярь любит и уважает. У троих на одного старика сил не хватило. Эх, люди! А он их «люблю и уважаю». Ни-че-го не понимаю…

А поначалу Михалычу и впрямь казалось, что дворник – старик без эмоций. Знай себе двор подметает да сопит в две дырочки… В последнее время он часто заходил к Михалычу и тут отводил душеньку. Вопросы, с которыми приходил Панкратов, не то чтобы не тревожили Михалыча. Тревожили, и еще как! Но этот груз он носил осторожно и бережно, как притихшую, но до конца не излечимую сердечную болезнь, к которой лучше не прислушиваться. Он словно бы хотел примирить непримиримое, по возможности защитить обвиняемого, смягчить ему меру наказания, что делал в своей адвокатской, допенсионной жизни десятки раз.

– Тебе Дегтяря жалко: у детей приюта не нашел. А ты не подумал: может, их приют был бы для старика жестче интернатской койки? Не понимаешь? Я вот о чем… Боятся у нас домов-интернатов. Ну, случился разлад в семье. Старику хоть в петлю, но об интернате он и мысли не допускает. С другой стороны – дети. Терпят старика. До него им дела нет, главное – в глазах других хорошо выглядеть. Как же, сор из избы… Вот и мучают друг друга… Казалось бы, чего проще – разъехались, и точка. Тут-то, в интернате, тоже жить можно. Так нет, предубеждения мешают. Избавь людей от них, глядишь, у многих бы старость спокойнее была. И нам пришлось бы здесь потесниться, вольготно живем…

Михалыч замолчал. Он дотянулся до форточки, открыл ее, и на него повеяло зябкой прохладой. Панкратов сидел скрестив руки и понуро вобрав седую голову в плечи. В наступившей тишине было слышно, как за дверью продолжали усердно стучать, словно вгоняя в крышку стола костяшки домино. Чтобы не слышать этого стука, Михалыч снова заговорил:

– Мы, старики, тоже разными бываем. И среди нашего брата есть такие, которых самые кроткие не выдержат. Кто знает, из какого разряда Дегтярь? Трудно поверить, чтоб три сына и у всех вместо души – потроха.

– А может, врет старик? Про сыновей, – перебил Панкратов. – Тут что ни кадр, то сочинитель. Каждый себе легенду придумывает. Ну, чтоб легче жилось. То он Герой Советского Союза, только награда затерялась. То единственный сын за границей, будто разведчик. Возвратится – возьмет старика. То, как Фомичев, свои письма за дочкины выдает. Нет ни награды, ни сына-разведчика, ни писем. Один обман.

– Не обман. Ведь они сами верят в то, что говорят. И никто их в этом разубедить не сможет. Да и разубеждать не надо… Вон на улице зима начинается, а мне все чудится – весна завтра. Домой поеду. Дошкандыляю до калитки, железной щеколдой – клац. Давно до нее не дотрагивался, поржавела, поди. Распахну калитку, а навстречу Сережка мой: «Дедуля, дедуля приехал…» Попробуй у меня отнять это.

За окошком смеркалось. Кончался еще один короткий и такой тягостно длинный осенний день. Панкратов включил свет в комнате и засобирался.

– Пойду. Пошмурыгаю метелкой до ужина. Вон снежку насыпало сколько. Забегу завтра утречком, свежую газетку принесу.

Надолго ли, но уходил от него дворник немного успокоенным, даже волосы, прежде стоявшие на голове торчком, казалось, прилегли. Михалыч же после подобных разговоров лишался душевного равновесия. Заглядывать внутрь самого себя, что ли, заставляли его эти разговоры…

– Стой!– окликнул он Панкратова, когда тот уже был в дверях. – Ну а мне-то ты веришь?

Панкратов остановился и вопросительно глянул на Михалыча.

– Ну, что не вру. Что есть у меня сын… внучка Ася, правнук Сережа. Что не одинок я… Только правду…

Дверь медленно затворилась. Дворник, видимо, раздумывал, как ответить, чтобы не обидеть. А может, решал: соврать или правду сказать.

– И верю. И не очень, – наконец произнес он. – Верю, потому что больно слушать тебя. Когда ты про них говоришь. И про Сережу тоже… Так не врут. И не очень, потому что – вдруг обман. Как у многих. Или самообман, все одно.

– Да, но зачем же мне писать для Сережи, если… если его нет? И чья же эта вот фотография? – Михалыч даже привстал, сбитый с толку, затряс в дрожащей руке цветную фотографию Сережи.

– Фотография какого-то мальчонки. Вижу… А мемуары нынче многие пишут. И ты пишешь. Потому что умереть боишься. Хоть обижайся, хоть бей костылем… Ты правду просил.

Он немного еще постоял, пришибленно-виноватый, и закрыл за собою дверь. А Михалыч горько и беззвучно заплакал.

В чем, скажи на милость, он мог возразить Панкратову? Его жестокие, лишенные всякого милосердия слова были сущей правдой, от которой Михалычу никуда не деться, не уйти, не скрыться. Он стискивал голову, силясь найти хоть ничтожную мелочь, с чем можно было не согласиться. Фотография и школьные тетрадки лежали перед ним на столе. Но что кроме них было у старика? Что?..

И все-таки он нашел то, что упорно искал: вот где неправ дворник! Не смерти боялся Михалыч – забвения. Больше всего страшило, что он умрет и прах его бесследно развеется по ветру, и тем, кто будет жить, ничто не напомнит о нем. Разве с этим можно смириться?.. Он не надеялся, подобно индусу, переродиться после смерти в травинку, бабочку, павлина, слона и в каком-нибудь поколении снова обрести человеческое обличие. Но его дух должен найти пристанище среди живых и хоть маленькой искоркой отразиться в их судьбах. Ведь для чего-то он жил на белом свете!

А что касается «верю и не очень» – рассудит время… Но к черту, к черту все вопросы, от которых ноет и подрывается сердце! Быстрее туда, в снежную ночь под Лучково, к ребятам, бегущим под пулями, к надежному и крепкому парню – лейтенанту Минаеву.

 

 

 

 

*   *   *

 

Теперь ему спешить было ни к чему: стояла полночь, часов пять он имел в своем распоряжении. Если к этому прибавить гранату и несколько патронов в автоматном диске, которыми он располагал, выходило не так уж плохо. Главное – умело воспользоваться отпущенным ему временем и боеприпасами, с толком истратить то и другое.

Еще отходя к лесу, лейтенант заметил вдалеке, на южной окраине станции, дзот. Немцы вели оттуда непрерывный фланговый огонь, простреливая все поле. Возможно, под их пули и попала Вера. К этому затаившемуся дзоту полз сейчас Минаев.

Поле, оглушенное недавним боем, было спокойным. Густая темень неподвижно висела над головой. Он часто останавливался и, не поднимая головы, прислушивался к ночным звукам. Изредка справа от него гулко хлопали одиночные выстрелы. Раза два до слуха долетали обрывки чужих команд: немцы не торопились с отбоем – видимо, ждали новую атаку со стороны леса.

Минаев был почти у станции, когда совсем близко с шипением и треском взлетела ракета. Он вжался в снег и замер. Оглядевшись, он понял, что немного ошибся, ориентируясь по силуэтам окраинных зданий. Дзот оставался от него по левую руку, Минаев обнаружил его по характерному, едва заметному на темном фоне неба снежному бугорку. Лейтенант точно знал: стоит ему приподнять голову – и тотчас на него глянет из-под снежной шапки темная глазница амбразуры.

Некоторое время Минаев оценивал обстановку. Все обошлось, немцы пока не заметили его. Лейтенант перекатился на бок и нащупал привязанную к поясному ремню противопехотную гранату. Он быстро развязал тесемку и, зажав в руке холодное чугунное тело «лимонки», зубами сомкнул разведенные усики чеки. В случае чего, ему потребуется секунда, чтобы выдернуть чеку и швырнуть гранату. Теперь немцы не застанут его врасплох.

Однако надо было ползти. Минаев осторожно положил на снег левую руку и медленно потянулся за ней всем корпусом. До дзота оставалось метров пятьдесят, а то и меньше. Темнота окончательно стерла его очертания, но лейтенант успел зацепиться взглядом за какую-то точку в ночном пространстве и уже не выпускал ее из вида.

Он подползал к дзоту со стороны Лучкова, с той стороны, откуда немцы меньше всего могли ожидать нападения. Так что, рассуждал лейтенант, нет худа без добра, оплошность оборачивалась тактически верным маневром. Единственное, чего можно было опасаться, так это нечаянной встречи с немцами на пути сообщения между огневой точкой и станцией. Хорошо, если их будет несколько. А если один, с котелком остывшей вечерней каши?.. Поднимется шум, и тогда – все пропало. Один фашист, которого он пристрелит, слишком мало за смерть Веры. Этот бой будет, пожалуй, для него последним, и прежде он хотел бы превратить дзот в могилу для тех, кто убил Веру.

Рука, сжимавшая ребристую округлость «лимонки», коченела на морозе. Он то и дело останавливался и прятал гранату под мышку, отогревая деревеневшие пальцы. Рыхлый снег чуть слышно шуршал под ним, и точка, едва нащупываемая глазами, медленно приближалась. Во время очередной остановки лейтенант обнаружил под собой тропку и, кажется, даже улыбнулся своей удаче: эта тропка неминуемо укажет лаз, ведущий в немецкий дзот.

Он почти бесшумно скользил по снегу. Тропка круто пошла вниз и оборвалась покатой ступенькой. Сдерживая дыхание, Минаев на животе сполз в траншею и осторожно поднялся на ноги. Траншейный коридор упирался в узкую невысокую дверь, которую он наконец-то разглядел в темноте. Ноги дрожали, лейтенант сел на ступеньку и, не снимая висевший на шее автомат, щелкнул предохранителем.

Дверь была плотно прикрыта, и торкнуться с ходу Минаев не рискнул. Если она на запоре, он только выдаст себя и ему уже не ворваться в дзот. Оставалось одно: ждать.

Вскоре за дверью послышались невнятные голоса, шаги, лейтенант напрягся и крепче прижал палец к спусковой скобе автомата. Под ним чуть слышно скрипнул снег. Голоса неожиданно исчезли, и снова все надолго затихло. И все-таки цель была рядом, рано или поздно его час пробьет.

О чем бы ни думал сейчас Минаев, мысли его всякий раз возвращались к Вере. Лейтенант ловил себя на том, что чувство беспокойства за нее, с которым он не расставался последние две недели и к которому привык, не покидало его. Он будто бы до сих пор не верил, не хотел верить, что ее нет в живых. И память сопротивлялась, помогая ему, уводила от событий минувших суток, подсовывала воспоминания о Вере, которая еще жила, дышала, надеялась, мучилась вместе с ним.

…Вера переводила письмо офицера-связиста, а он сидел рядом и украдкой наблюдал за ней. Ее красивое, такое близкое и родное лицо то покрывалось румянцем, то бледнело, и голубая жилочка на виске, у самого глаза, трепетала от чудовищных слов. Обезлюживание… Разложить русских как нацию… А жилочка все билась и пульсировала болью.

Отрывистое бормотание, возобновившееся за дверью, заставило его вздрогнуть. Лейтенант был начеку: в левой руке он держал готовую к бою «лимонку», правой, не спуская пальца со скобы, сжимал узкую шейку автоматного приклада. С лязгом громыхнул железный засов, дверь чуть приоткрылась внутрь, и в темноте обозначился похожий на букву «Г» бледно-розовый свет коптилки. Минаев застыл на месте. Дверь широко распахнулась, и на пороге появился в наброшенной на плечи, расстегнутой шинели огромный немец. Он нагнул голову под низкой притолокой и рукою зашарил ниже пояса, со света не замечая сидевшего почти у его ног Минаева.

Когда немец выпрямился, лейтенант выстрелил ему в грудь и вскочил. Одним прыжком перемахнув через грузное тело свалившегося на дно траншеи фашиста, Минаев выдернул чеку и швырнул гранату в дверной проем. Он захлопнул перед собой массивную дверь дзота и стал считать про себя секунды. Раз… Эликсир «Ф» заставит Ивана не знать своих детей. Два… Дети перестанут тяготиться зовом крови. Три… Каждый сам по себе. Четыре… За дверью гулко ухнуло и тряхнуло землю под ногами.

– Сво-ло-чи, – устало выговорил Минаев и плечом толкнул тяжелую дверь.

Взрывная волна погасила пламя коптилки, и, включив фонарик, лейтенант торопливо обшарил дзот. На полу лежали два трупа, значит все-таки немец, который вышел к нему, был не один… Скользнув по стенам дзота, завешанным овчинами, светлое пятно фонарика остановилось на амбразуре. Пулемет, намертво привинченный к деревянному бруску, не поддался, и тогда Минаев вытащил затвор и сунул за пояс. Теперь нужно было срочно уходить, пока его не накрыли немцы. Возможно, ему удастся оттянуть смерть и он успеет еще кое-что сделать.

Он выскочил из дзота и увидел вспыхнувшую в небе ракету. Ее косматый шар повис над Лучковом в другой, дальней от него стороне. Может быть, немцы не поняли, откуда поднялся шум? И тогда ему лучше отсидеться, а потом незаметно возвратиться к своим?.. Затаившись у края траншеи, Минаев заметил двух немцев, бежавших вдоль окраины станции, – им тоже, наверное, не нравился свет ракеты и они спешили быстрее укрыться. Лейтенант вскинул перед собой автомат и дал по ним очередь: тот, что был впереди, тут же ткнулся в снег, второй продолжал бежать. Минаев плотнее прижался подбородком к ложе, прицелился, но выстрелов не услышал. Передернув затвор, он рванул спусковую скобу, но автомат молчал. Значит, отвоевался, догадался лейтенант, – в последнем диске кончились патроны.

Задерживаться в траншее было нельзя. Теперь ему не отсидеться здесь, немцы переполошились и открыли стрельбу. Они били вслепую, темнота не позволяла вести прицельный огонь, но лейтенант слышал, что пули жужжали рядом, чмокались в бруствер траншеи, проносились над головой.

– Забвенья не будет! – что было сил закричал Минаев.

Он никак не мог вспомнить, как звучит эта фраза по-немецки. Но если бы даже вспомнил, в поднявшемся грохоте немцы вряд ли бы разобрали его слова. Ну и черт с ними, достаточно, что слышат его голос и знают, что он еще жив. Ему удался-таки этот последний бой, он вывел из строя дзот, уничтожил четверых фашистов. Пусть теперь захлебываются от злости…

Минаев понимал, что без патронов уже не боец. Напрасно он поторопился и не осмотрел дзот как следует – там наверняка должны быть автоматы. Однако что теперь жалеть об этом – безропотно сдаваться немцам лейтенант не собирался. Он еще надеялся на удачу. Если повезет, он похоронит Веру и выполнит ее последнюю просьбу – дождется другого, последнего боя за Лучково и напишет письмо в Вольск.

Стрельба на мгновенье затихла и, воспользовавшись этим, Минаев выскочил из траншеи. Он уже пробежал метров десять, когда сзади ухнул взрыв. Лейтенант стал медленно падать на спину, неожиданно уловив резкий, душистый запах созревших яблок. Увидел улыбку матери: она протягивала ему блюдо с яблоками, ранним утром собранными в саду. Он бережно принял блюдо и понес в дом, любуясь чудом, покоившимся в его руках. Спелый, налитой анис, обсыпанный капельками ночного дождя, казалось, светился чистым грозовым светом.

У самого крыльца он поскользнулся и, не удержавшись на ногах, стал падать навзничь, чувствуя, как по лицу, плечам, груди били рассыпавшиеся яблоки. Он сильно ударился затылком, в глазах потемнело, а яблоки все катились по его телу тугими, тяжелыми мячиками…

Сколько он пролежал на снегу – час, два или какое-то мгновение, – Минаев не знал. Придя в сознание, он долго не мог сообразить, в какой стороне находится лес и куда ему надо двигаться. Постепенно тьма перед глазами рассеялась, и он разглядел знакомые контуры Лучкова. Станция, погруженная во мрак, молчала – ни выстрелов, ни голосов.

Минаев попытался встать, но, перекатившись на живот, почувствовал боль сразу во всем теле. Тогда он пополз. Это ему удалось, только нужно было стискивать зубы покрепче. Он прополз метров двадцать, когда понял наконец, что вгорячах не обратил внимания на раны.

Больше всего беспокоила левая рука. Осколок гранаты угодил в предплечье, и теперь из рукава куртки на снег стекала густая, как деготь, кровь. Минаев долго возился, затягивая брючным ремнем руку у самого плеча, вязал узлы.

Время уходило, но он знал: если не остановит кровотечение, уже не доберется до леса, закоченеет. А может, и того хуже – потеряет сознание и днем немцы обнаружат его. Правда, у него был финский нож, так что живым он им в руки не дастся. Но ему сделалось противно, когда он представил, как кончиком ножа будет искать у себя на груди четвертое или пятое межреберье, тискать его туда, к сердцу… Нет, у него есть еще обязательство, последнее, перед Верой. Он должен выжить.

Правый валенок разбух от крови. Каждый раз, когда лейтенант отталкивался ногами, еще на несколько сантиметров приближая себя к лесу, пятка с чмоканьем отлипала от подошвы. Перетянуть ногу было нечем – разве что снять ремень с автомата, но тогда у него вряд ли хватит сил дотащить автомат до леса. Этот вариант отпадал, нельзя возвращаться без оружия, автомат еще пригодится. А с ногой придется потерпеть немного…

Наверное, не меньше часа Минаев пластался по снежному полю, а оно никак не кончалось. Он уже начал бояться, что сбился с пути и отклонился в сторону, когда увидел перед собой неглубокую борозду – свой прежний след. Завалившись в нее, Минаев отдышался и пополз дальше. Продвигаться по борозде было намного легче… Не нужно было расталкивать грудью вязкий снег, тратить последние силы. Он даже мог теперь подолгу не поднимать головы и некоторое время полз с закрытыми глазами.

Иногда казалось, вот-вот потеряет сознание. Не видя перед собой ничего, кроме снега, и не слыша ничего, кроме собственного надрывного дыхания, Минаев последним усилием воли заставлял себя двигаться.

Рука, перехваченная ремнем, онемела и не слушалась, но ощущение теплой, ползущей под рукавом крови исчезло. Отталкиваться лейтенант теперь мог только одной ногой, правая волочилась, сжатая голенищем, словно обручем, и пронизывающая боль отдавалась в ней при малейшем шевелении. Перед каждым новым рывком он отдыхал, копил силы, потом подтягивал к себе лежащий плашмя левый валенок, его носком находил упор и, помогая здоровой рукой, толкал свое тело на десять-пятнадцать сантиметров вперед, подбородком вспахивая снег.

Закопавшись лицом в сугроб, лейтенант в полузабытьи догадался, что незаметно для себя сбился с борозды. Но, разлепив веки, он различил в предрассветном сумраке деревья. Значит, он все же дополз к лесу, борозда не затерялась, она просто кончилась. Дальше черными провалами виднелись на снегу его следы. Начинался самый трудный участок пути.

И все-таки лес обнадеживал, лейтенант словно бы почувствовал прилив сил. Он даже смог, как-то изловчившись, стать на четвереньки. Опершись на локоть, он приподнял грудь и рухнул в сугроб. Рывок вышел жалким, беспомощным, и боль, стрельнувшая током до позвоночника, наказала его за самонадеянность. Он долго, как ни понуждал себя, не мог пошевелиться, перед глазами плавали темные круги, и сознание медленно уходило.

Но и в этот раз Минаев не позволил себе впасть в беспамятство. Он отлежался и стал готовиться к новому броску…

Когда лейтенант дополз до Веры, в лесу занимался новый день. Уже проглядывались стволы деревьев и стелющиеся низко еловые лапы. Минаев с трудом оторвал голову от снега, некоторое время отрешенно смотрел перед собой. Потом попытался дотянуться до Веры. Прикоснуться к ней ему казалось теперь очень важным. Но он не рассчитал свои силы: Верино лицо расплылось в светлое пятно, потом покачнулось, стало стремительно сужаться и превратилось в маленькую точку. Точка вспыхнула белым холодным огнем, и рука лейтенанта бесчувственно упала на снег.

*   *   *

 

Перед самым рассветом Михалычу приснилось: уходят по лыжне его бойцы, оборачиваясь, молча смотрят на своего командира, взглядами зовут за собой и никто из них не догадывается, что на одной ноге он теперь не угонится за ними. Хочется ему крикнуть, объяснить, мол, так и так, не обессудьте, ребята, – но отяжелел, стал непослушным язык. Стоит Михалыч, как покосившийся столб на двух подпорках, и, безмолвно провожая взвод, понимает: последний раз видит эти лица. Обидно, горько и почему-то совестно ему от этой мысли.

Михалыч проснулся и, не надеясь больше уснуть, лежал с открытыми глазами, ждал, когда рассвет погасит фонарь за окном и в комнату войдет новый день. Уж сколько лет этот сон оставлял в Михалыче тоскливое чувство невысказанной боли. Полегли его ребята под Лучковом, а тех, кто уцелел, неизвестно где раскидала судьба, и, видно, до самой смерти ему не докричаться до них.

Сон ли тому виною или сердце, нывшее в последние дни, вконец взбунтовалось – только почувствовал Михалыч: не подняться ему нынче с койки. Когда в комнате рассеялась темнота, он все же попробовал приподняться, но ватные руки подломились, и он снова упал на подушку. Надо было переждать приступ немощи – такое случалось с ним в последнее время все чаще.

В коридоре уже слышалось шарканье тапочек. Велосипедными шинами прошуршала коляска, должно быть, Дегтярь вывез на прогулку своего соседа по комнате. Кто-то закашлял и забубнил, неожиданно рассмеялся чему-то. Интернатский люд готовился к завтраку. А Михалыч лежал и терпеливо дожидался появления Панкратова.

Дворник пришел к нему только после завтрака.

– Смотрю, обленился ты – в столовую перестал ходить.

– Накатило что-то…

– Опять сердце?

– Оно. Ноет, окаянное.

– Может, врача позвать?

– Не надо. Нам с тобой доктора – ни к чему. Из того возраста вышли.

– Это писанина твоя боком вылазит. Легко ли раны тревожить?

– Воспоминания – куда ж без них? Такой наш возраст, чтоб оглядываться, итоги подбивать. Зажились мы. Пора… Я так понимаю…

Как никогда, хотелось Михалычу выговориться, избавиться от мыслей, донимавших его по ночам. Про «пора» он, конечно, ляпнул зря. Сдаваться ему рановато. Смог же он подняться с госпитальной койки – поднимется и с интернатской. У него еще оставались незавершенными дела: рукопись, поездка к Сереже… И все-таки нынешнее утро тревожило Михалыча, кто-то должен был выслушать его.

Эту тревогу, наверное, почувствовал и Панкратов. Он удобно сел у стола – нога на ногу, давая понять, что не собирается скоро уходить, и глаза его будто говорили: ну, старче, что тебя мучает, выкладывай, слушаю тебя.

– Я про Веру тебе говорил, – начал Михалыч. – Не знаю, любил ее или… не успел. Только крепко опалила она душу. Останься Вера живой, может, и сложилось бы… Да не уберег я ее. Самое сладкое счастье – несостоявшееся. Ох, как оно меня помучило!

Бывало, вернусь вечером из школы – до юридических курсов учителем работал, – наскоро перекушу и – за костыли: «Ну, ноженька, держ-жись!» Шел в соседнюю деревню Заречную. Словно колхозный учетчик деревянной саженью землю мерил. Костыли норовил впереди себя подальше поставить, бежал вприпрыжку. Иной о двух ногах за мной не угнался бы. А спрашивается, чего каждый вечер по двенадцать верст отмахивал? Выглянешь на улицу – молодые вдовы в гости манят, девки без женихов томятся. Выбирай любую! Нет, меня к Зине зареченской тянуло. Соседки судачили: мол, чего хорошего в ней нашел? Еще до войны в невестах ходила – ни один мужик не соблазнился. А сейчас и подавно – перестарок.

Только мне – будто шлея под хвост. Вечером на костыли и – за порог. Прямо несло меня к ней. Зачем? А так, пересудам назло. И самому себе досадить. Край как нужно было отмахать в два конца. Чтоб гудела от адской боли нога. Чтоб лопались кровяные мозоли под мышками. После этого только и мог заснуть.

Много позже, с годами – Зина к тому времени сына родила – разобрался во всем. Разве можно на любящем человеке вымещать свое горе, обиду на судьбу? Но хватило у нее доброты и терпения, чтобы вынести это. И, может, наломал бы в жизни дров, накуролесил, если б не она. Зина не заслуживала жестокости. Ее вины ни капли не было в том, что случилось в феврале сорок второго.

Ее доброта и отогрела меня. Не сразу, но все-таки понял: и тяжелую память надо нести достойно. Ожесточаться – самое поганое дело. Их уже не поднимешь. Ни Веру, ни ребят моих…

Михалыч, приподнявшись, подбил подушку, поставил ее на попа и повыше привалился к ней спиной:

– Однажды ездил к ним на свидание. Лет пятнадцать назад, поди. Долго на эту встречу собирался. Все какие-то неотложные дела находились. Так и откладывал до следующего отпуска.

И в тот год чуть было не сорвалось. Рассчитывал на День Победы угодить, а тут срочное судебное разбирательство. Молодые вахлаки напились, фронтовика избили. Зверски избили. Без причин. Немотивированное преступление, как юристы квалифицируют. А я, значит, защитником у этих подонков. И по обязанности должен защищать интересы обвиняемых. Долго пытался выяснить, что толкнуло их на преступление. Мало ли что могло быть. Может, повод какой-нибудь был все же, что их хоть как-то бы оправдало. Нет. «Не помним, – говорят, – как получилось». Вот в чем причина – в беспамятстве. Но отвлекся… Выехал только в конце мая.

Станцию не узнать. Отстроилась заново и вширь, и ввысь. Зализала раны, будто и не было здесь боев. Но все ж водокачку отыскал сразу. На том же месте башню поставили. Кирпичную. Издали увидел… Шел к ней улочкой. Зелень кругом, птицы щебечут и вдруг слышу: тра-тата-та – будто пулемет насаживает. Да так отчетливо, гад, лупит! У меня не то чтобы страх, злая радость какая-то: стреляй, крепче стреляй – к братьям своим, десантникам, иду, а к ним – под пулями.

Добрался кое-как до башни – и силы из меня вон. Словно второй раз приступом ее беру. Голова закружилась… Где-то тут, смотрю, с северной стороны, мы к ней с Глущенко подползали. Вместо парапета теперь тополя рядком стоят. Тут же школьницы скачут, в «классики» играют, портфели кучкой лежат. А у меня трескотня в ушах пулеметная. Слышу: «Дедуль, вам плохо?» Девчушка передо мной – глаза испуганные. Ну, думаю, хорош гусь – ребенка напугал – стыд и позор тебе, лейтенант Минаев.

Братская могила, спрашиваю, есть здесь? В Лучкове их, оказывается, несколько. Рассказала девчушка, где кто захоронен, про десантников тоже. Проводила меня до окраины. Дальше попросил не ходить – вдруг еще раз напугаю.

Смотрю – обелиск на поле. Шлепаю по полевой дороге, кругом рожь зеленая и белый обелиск – ни дать ни взять парус мне навстречу плывет. Рядом с обелиском плита. Вроде стенки, цвета золотистого. Подошел ближе – фамилии столбцами аккуратными. Привалился грудью на эту плиту, будто обнялся с ребятами…

Не помню, сколько простоял. Говорят, человек в последний миг перед смертью всю свою жизнь видит. А мне тогда все, все вспомнилось. И не то чтобы давно это было – сегодня, сейчас. Очнулся, когда слова свои услышал: «Простите, ребята…» Не знаю, за что прощения просил. Может, что погибли они, а я жить остался. Может, что почти полвека на их могиле не был. А может, что уходить надо и снова разлучаться с ними.

Жара спала, к закату дело. Над головой, слышу, пеночка чиликает. Поднял глаза – крохотная, а звону от нее… Мечется надо мной да так тревожно попискивает, будто просит иль требует чего-то. Гнездо ли рядом или другой какой повод. Присел я на траву, чтоб за плитой не видно было. Читаю фамилии, а она знай надрывается и кружится, кружится над обелиском. Комбата фамилию нашел, посыльного его, все он торопился… Ребята моего взвода: Асташкин, Воробьев, Глущенко… Паша в том бою погиб… Спускаюсь по строчкам, как по ступенькам. Сердце щемит. И пичуга эта душу вытягивает…

Вдруг читаю: лейтенант Минаев В.М. И я, значит, тут. Из-за похоронки, по ошибке, в этот список угодил. Что ж, думаю, на строчку эту имею законное право. Пусть душа моя тут покоится, другого приюта ей не сыскать. Через три фамилии вижу: младший лейтенант Миронова – Вера, переводчица наша. Ох, как она засвиристела, пичуга моя…

– А я, вишь ли, ни разу с однополчанами не встретился, – нарушив затянувшуюся паузу, откликнулся дворник. – А ведь тоже собирался.

– Скоро уж все встретимся…

Минаев вздохнул и слабой рукой скомкал на груди одеяло:

– Жмет – терпежу нет. Налей мне водички. Да сходи, наверное, за доктором. Видно, не обойтись мне сегодня без него.

 

*   *   *

 

На следующее утро Панкратов обнаружил своего приятеля бездыханным.

Михалыч лежал словно живой, ни единой черточкой на лице не выказывая страдание. Даже наоборот: в уголках его губ будто бы пряталось нечто похожее на удовлетворение, которое испытывает человек, освободившийся от гнетущего недоразумения и дождавшийся восстановления справедливости. Рядом с изголовьем, на столе, лежала телеграмма, принесенная дворником минувшим вечером: «Сейчас узнала где ты тчк не могу поверить тчк ужасно тчк через неделю приеду за тобой и Сережей тчк Ася».