Глава 3 из романа Владимира Масяна "МАМЛЮК"

 

 

 

Огонь то жадно сглатывал, обжигая пальцы, листы с машинописным текстом, то морщил и корежил их, едва разгораясь по углам, пуская в глаза горькую паутину дыма.

"Разбирается похлеще цензора", – терзался, глядя на исчезавшую в пламени рукопись, Китушин, и невыносимое отчаяние все туже стягивало ему горло.

Он хватал открытым ртом стылый, осенний воздух, но вместо облегчения чувствовал, как с каждой уничтоженной страницей где-то внутри него все сильнее полыхает болезненный жар и противный холодок липкого пота проступает между лопаток и за ушами.

Поначалу Дмитрий пытался читать то, что сжигал. Выбирал из толстой папки отдельные листы с небрежными, оскорбительными помарками рецензентов, рвал их на мелкие клочки и сыпал в костер. Рожденные в особой душевной боли страницы подолгу задерживал в пальцах, откладывал в сторону, но тут же свирепо мял и кидал на ненасытные языки пламени. Вконец измучившись, разом вывалил в огонь содержимое папки. Подумав, бросил и ее туда же. Чуть погодя сжег варианты и черновики.

Достал из рюкзака привезенную с собой водку и как воду выпил ее из бутылки одним глотком. Какое-то мгновение смотрел на звезды, потом понял, что это искры его костра несутся в жуткую, темную бездну неба. Не было сегодня Китушину сочувствия и там.

Черный плотный пепел от сгоревшей бумаги завалил уголья. Пришлось расшвыривать его палкой и подкинуть поленьев. Светлый розоватый огонек заиграл под ними и, пыхнув, осветил все вокруг.

Может, от того, что дрова горели ярче и не чадили, на душе у Дмитрия стало еще муторнее. Поеживаясь, он прилег на бок, поднял воротник куценького пиджачка и отрешенно подумал: "Пора ставить точку".

Первая большая повесть Дмитрия Китушина была отвергнута знакомыми редакциями журналов и несколькими издательствами. Единодушно хваля молодого автора за самобытность стиля, рецензенты сходились во мнении, что художественное сочинение его идеологически незрело, грешит негативными оценками действительности и может привести неопытного литератора к прямому очернительству.

Даже те редакторы, которые охотно публиковали Китушинские рассказы, разом закрыли перед Дмитрием двери. В местном отделении Союза писателей стали шептаться о том, что творчеством молодого прозаика заинтересовались компетентные органы.

А повесть была о детстве. И светлее той поры в жизни Дмитрия ничего не случалось. Он хотел подарить свои ощущения людям и ничего не требовал взамен.

Запретное клеймо ревнителей партийности в литературе перечеркивало Митькины чаяния, ставило крест на писательской карьере и как бы отвергало двадцатипятилетний отрезок времени, который он прожил совсем не просто.

– В диссиденты метишь? – заорал на него Родион Трофимович, увидевший Дмитрия в комнате дочери.

Не замечая остальных гостей, он навалился на Китушина огромным животом и казалось вот-вот клюнет мясистым носом.

– Черное от белого отличить не можешь?

– Папа, это неприлично! – попыталась остановить отца Анна.

– Талантом себя возомнил? – не обращая внимания на заступницу, ревел и брызгал слюнями Федоров. – Врешь, паскудник! Таланты мы определяем! И кому, что и как писать, – мы диктуем! Мимо нас не проскочишь! Шишь тебе! Выкуси!

– Родион!? – встревоженная, с пылающим от смущения лицом, Галина Сергеевна застыла в дверях, через которые один за другим выскакивали перепуганные гости. – Почему крик? Что за брань?

– Не вмешивайся! – напустился на жену Родион Трофимович. – Все в бирюльки с ними играешь, а им ломами пора ворочать. Вот, – он небрежно ткнул пальцем в сторону Дмитрия, – доигрался один! Досочинялся! Аж до обкома партии докатилось!

– У многих писателей случались неудачи, – бледнея, произнесла вполголоса Галина Сергеевна.

– Неудачи? – размахивая руками, Федоров не находил слов. – Куриная слепота это, вот что! Мало пороли паршивцев в свое время. Ну, да ничего, мы каждому место укажем! Мы никому не позволим пачкать советскую власть! Вон из моего дома!

Приговор был вынесен, и жизнь потеряла смысл…

 

Дмитрий не заметил, как ткнулась в песок лодка, и к огню подошел Грошев. Кинув под ноги садок с рыбой и глянув на пустую бутылку из-под водки, присел на корточки и осторожно спросил:

– Ты часом, паря, не заболел? Эка зенки у тебя блестят. Шум один!

– Давай выпьем, дядя Паша, – предложил сиплым голосом Дмитрий. – Внутри все горит, а я мерзну.

– Погодь, я хоть ушицы сварю. – Павел достал из сетки остроносую осклизлую стерлядку. – Бакенщик на камнях взял. Нас увидел, угостил по старой памяти. Пособи только малость.

– Сначала выпьем, – упрямо повторил Дмитрий и достал из рюкзака еще две поллитровки белой.

– Не нравишься ты мне, паря, – пробурчал Павел, но спорить не стал.

Принес из гулянки алюминиевые кружки и самодельный тесак с широким лезвием и старыми зазубринами на острие. Тяпнул по рыбине, разрубил на четыре куска. Не глядя на Дмитрия, попросил:

– Кишки вынь, я присолю. А то че, без закуски.

В голосе его слышалась обида, и Дмитрий поспешил извиниться:

– Здесь такое дело… Ты не обращай на меня внимания.

– С понятием, – Грошев покосился на черный пепел, выдуваемый ветром из костра. – Хоть и не одобряю. Впечатлительный ты, хуже красной девки.

– Конечно, – грустно усмехнулся Дмитрий. – Жизнь – борьба, и в нее идут со сжатыми кулаками.

– Правильно! И бьют по роже тому, кто поперек становится.

– Так свои ж кругом, дядя Паша!

– Брось, Митрий! – Грошев взял всклянь наполненную кружку. Уже несколько лет он почти не пил спиртное – болела печень, но отказать внуку Тимофея Васильевича не смог. – В стае своих не бывает. Только вожак да те, что за его хвостом бегают. Который споткнется, того и загрызут.

– Но ты же не такой?! – Дмитрий залпом опорожнил свою       кружку.

– Не чокаясь? – оторопел Павел. – Да, паря, видно припекло тебя.

Молча пожевали сырой, горько-соленой рыбицы.

– Ей бы часок постоять, – не сдержал досаду Грошев. – На языке бы таяла. Куда гонишь, вся ночь впереди. Эдак никакой водки не напасесьси. Шум один!

– Напиться хочу, а проклятущая не берет меня сегодня, – Дмитрий снова потянулся к бутылке.

– Погодь, – теперь уже Павел решительно перехватил его руку. – Не переводи добро. Нако лучше, курни папиросу.

От терпкого табака сразу закружилась  голова. Дмитрий лег навзничь и закрыл глаза.

– Телогрейку постели, – сочувственно подсказал Грошев. – Кабы сыростью не протянуло поясницу.

Дмитрий не пошевелился.

– Я все же котел принесу. Отварцу похлебаем, – как сквозь сон слышал он глухой голос Павла. – Хочешь…

Тот говорил, но Дмитрий уже не разбирал слов. В гудевшей голове проносились нелепые видения, обрывки разговоров, несвязные сцены из жизни, из сожженной повести, которые мешали сосредоточиться, заслоняли что-то очень важное, без чего не могли существовать ни он сам, ни его уставшее, погрузившееся во мрак воображение.

Вдруг белый сноп света прорезал темноту сознания. Словно луч кинопроектора уперся в невидимый экран и высветил до боли знакомую комнатку с чисто побеленной русской печью, высокой кроватью, тяжелым сундуком и старенькими образами в красном углу.

Дмитрий ясно, как будто сам находился в доме, увидел мальчика с русой челкой на остриженной голове, который сидел за столом напротив читавшего газету Тимофея Васильевича.

Впрочем, нет! Старик только с виду походил на казака Китушина. Тот же вьющийся чуб, те же прокуренные усы пшеничного цвета, тот же овал крутых плеч. Но в том, как он сидел на стуле, держал в руках "Красную Звезду", поправлял очки, двигался и говорил, было что-то не настоящее, а будто плохо скопированное, кем-то придуманное. Как в театре. И чтобы понять, Дмитрий стал прислушиваться к разговору:

"… – Дед, а дед? – произносит мальчик, положив подбородок на скрещенные на столе руки. – почему ты по праздникам орден не надеваешь?

– Эт который? – не отрываясь от чтения, спрашивает старик.

– За войну-у, – нараспев тянет малый.

– Эт за которую? – опять переспрашивает старый.

– Ну, дед, – обижается мальчик. – Царские кресты не в счет.

Старик не поднимает глаз от газеты, но говорит, куражась:

– Дак кровушку казаки не токма за царя-батюшку проливали, а в первую голову                              – за Отечество. И Георгиевский крест во славу покровителя Руси святого Георгия Победоносца установлен.

– Будя, старый, мальцу головенку забивать, – сердито напускается на мужа бабка – вылитая бабка Евдокия.

Оказывается, она тоже здесь, в комнате. В беленькой косынке сидит на лавке возле печи и поит из чашки тонконогого козленка. Козленок сам еще пить не умеет, и бабка опускает в чашку указательный палец, заставляя новорожденного "сосать" молоко с пальца.

– Распустил язык. Брякнет по недоразумению кому в школе.

– Шо туть неразумного, – удивляется дед. – С Отечеством, как с верой в Бога, человек родится.

– А я в Бога не верю, – дерзко говорит мальчик.

– Верьте, не верьте, а без Бога все одно не обойдетесь, – обиженно поджимает губы бабка, но, спохватившись, добавляет: – Живи по совести, и все тебе зачтется.

– Чудные вы у меня! – смеется мальчуган, смешно встряхивая челкой. – Мы и так живем все по совести!

– Оно и ладно, – складывает газету старик. – Пора бы,  мать, чайком побаловаться…"

 

– Спишь, паря? – обрывает видения Дмитрия тревожный голос Павла. – Отведай горяченького. Размягчи нутро.

Миски с рыбным варевом уже дымятся на вынутых из лодки сланях, горкой накромсан черный хлеб, порублены головки лука. Куски стерляди отмыты от соли и распластаны вдоль хребтины.

Дмитрию неловко от того, что однорукий Грошев обошелся           без его помощи. Но тот, словно ничего не замечая, пододвигает  к нему шматок домашнего сала, в сполохах огня кажущегося нежно-розовым:

– Нарежь, да начнем помаленьку.

– Помянем неудавшегося русского писателя, – пытается отшутиться Дмитрий, но голос его заметно дрожит.

– А хоть бы и так, – не возражает Грошев и вдруг говорит: – Только сдается мне, не отступишься ты, паря. Не той породы.

– Не порода, а талант нужен, – глубоко вздыхает Дмитрий, и отчаяние снова щемит его сердце.

– Порода – уже талант, – Павел, морщась, нюхает налитую в кружку водку и неожиданно предлагает: – За твое второе рождение! Эх, мать-перемать, шум один!

 

*   *   *

К утру жар у Дмитрия спал, и теперь уже он сидел около спящего Грошева, который, поджимая к животу колени, все пытался единственной рукой натянуть коротенькую фуфайку то на тощую спину, то на мосластый зад. Китушин подбрасывал в костерок сучья, но тепла не прибавлялось. Студеный октябрьский ветер пробирал до костей. Пришлось вставать и колоть привезенные с собой осиновые чурбаки.

"Как в Тулу со своим самоваром, – невесело усмехался он, не очень уверенно с похмелья махая топором. – Семи лет не прошло, а жизнь изменилась напрочь. Старое кануло, как не  успевший гуднуть на прощание "Ваня-коммунист", заякоренный на вечную стоянку в затоне. Ушло, как остров Казачий, под воды нового водохранилища, оставив по себе память в виде песчаной  запятой или знака вопроса посреди Волги".

От сухих поленьев костер разгорелся, стало теплее. Грошев перевернулся на живот и больше не дергал засаленную телогрейку. Поглядывая на него, Дмитрий думал о своем.

Что не сумел он разглядеть в этой жизни? Чего не понял? Почему судьба неблагосклонна к нему? И разве недостаточно расплаты – сожженной рукописи?

Как ни странно, Китушин не испытывал ни страдания, ни жгучей боли от собственноручного уничтожения плодов многолетнего труда. Более того, вчерашнее отчаяние казалось ему малодушным и малозначительным по сравнению с тем, что должен был он решить для себя теперь. И решить непременно здесь – на острове его детства, иначе зачем бы привез сюда Дмитрия сердобольный Грошев.

Как продрогший кобель выползает из камышей, с воды клочок холодного тумана, жмется к берегу, к лодке, ластится к ногам, но отпугнутый выстрелившими искрами поленом, отскакивает в сторону, обиженно ложится под мокрый куст шиповника. Словно старого знакомого встречает Дмитрий рассвет, и сладкая печаль пробуждается в душе его…

– Эй, Митяй! – это машет ему рукой из прошлого совсем высохший дед Михей, плечом поддерживающий своего односума, которому и сидеть-то уже невмоготу, не то, чтобы стоять.

Но старики специально выкарабкались из барака, дабы встретить Митьку: уже знают, что парень устроился работать на завод.

Дмитрий долго вспоминает, каким же он был тогда – Митька Китушин по прозвищу «Мамлюк»? Костистый, но не худой. Небольшого роста, но и не сморчок. Не смазливый, но и не кривой. Не шибко грамотный, но смышленый. А еще, пожалуй, не в меру любознательный, жадно глотающий знания и свою дорожку в жизни выбирающий, как невесту – не глазами, а ушами, по молве да славушке.

– Слышь, Митяй! – уже не надеясь на отклик, опять зовут старики. Но Митька подходит. Отставив ногу в сторону, достает из брючного кармана пачку «Беломорканала», важно угощает дедов:

– Хучь сколь берите! У меня еще имеются.

– С первой получки должон уважить, – с трудом выгребая негнущимися пальцами папиросы из пачки, шамкает беззубым ртом дед Михей. – Чай, поллитровочку поставишь?

– Ладно, – ухмыляется Митька, но самого распирает от гордости: теперь весь барак знает, что он сам зарабатывает на жизнь.

Как только тяжело заболел Тимофей Васильевич и бабка Евдокия едва стала переставлять по дому больные ноги, внук, несмотря на все возражения, перевелся в вечернюю школу рабочей молодежи и устроился учеником токаря на «почтовый ящик» – номерное предприятие оборонной промышленности.

– Это у коровы под хвостом ладно, а ты магарыч поставить должен.

– Че говорит-то? Ась? – приставляет трясущуюся ладонь к уху и тянет цыплячью шею односум.

– Говорит, под белой головкой купит! – отвечает за Митьку дед Михей. – Под красной, на сучок, мы не согласные.

– Согласные и под красной, – машет головой глухой односум.

На всякий случай Митька оставляет старикам всю пачку «Беломора», обещает купить водку под пробкой из белой фольги, а не сургучной запечатки, и долго слышит за спиной старческий задыхающийся кашель

Ох, как хотелось Митьке стать взрослым! Вытащить из хвори деда с бабкой, задарить в бараке стариков, угощать по праздникам мальцов фруктовым мороженым, а девчат – шипучим «Дюшесом». И как слободские парни, приспустив на правое ухо крапчатую кепку, с папиросой в зубах и полными карманами каленых семечек, прогуливаться вечерами в парке, задирая прохожих и распугивая визгливых студенток.

Он даже тайком от деда начал подбривать легкий пушок над верхней губой в надежде увидеть там вскоре черные усики. Но щетинка лезла светлая, и тогда Митька переключился на чуб. Остриг его покороче и каждое утро смазывал бриолином, надеясь исправить свою деревенскую внешность. Пока не подглядела бабка Евдокия, не поплакалась мужу. А Тимофей Васильевич сроду за словом в карман не лез:

– Ясное дело, без коня казак кругом сирота.

Не зная, куда клонит дед, Митька отмалчивается, сопит.

– Иде уж с нашим рылом да в калашный ряд! – Тимофей Васильевич хмурится мрачнее тучи, теребит кончики усов. Вот-вот наскочит на внука, но бабка Евдокия начеку.

– Аль забыл, как сам чапурился смолоду?

– Пущай форсить, но по-нашему! А дерьмом волосья мазать не дозволю. Не было у нас в роду плюгавых!

– Господи, спаси и помилуй, очисти нас от всякой скверны! – крестится на образа бабаня. – Чай, ты, Митя, с лица на деда похож. Срам себя уродовать.

Тимофей Васильевич косится на нее сердитым глазом, но плечи, кряхтя, расправляет. И уже подмигивает Митьке:

– У наших казаков обычай таков: поцеловал куму, да губы в суму!

– Это верно, – улыбается бабка Евдокия, и старческие глаза ее густо синеют, как в молодости. Крутанув подолом, она лихо разворачивается, но, охнув, бочком отступает к печке, начинает стучать ухватами.

– Видал! – довольный кхехекает дед. – Так-то, дурья башка!

Он зашторивает беленькие занавески на окнах, походя трогает руками остывший самовар на столе и останавливается перед ходиками на стене, отбивающими последние часы Митькиного детства.

Может быть, он знает, что никогда уже не будет в жизни внука такого покоя на душе, такой нежной любви близких, такого беспечного ожидания будущего.

Чего бы не отдал сегодня Дмитрий, чтобы вернуть то время?

 

*   *   *

В токарном цехе тесно, шумно и темно, несмотря на множество горящих электрических лампочек. С непривычки в нос шибает запахами каленой стружки, едучей эмульсии и машинного масла. От вертящихся шпинделей начинает мельтешить в глазах. Свист обдираемого металла заполняет уши. И сверху и снизу, со всех сторон что-то блямкает, бухает, гудит и скрежещет.

Рядом с автоматами и полуавтоматическими станками подрагивают старенькие ДиПы. Америку на них не Догнали и не Перегнали, но, слава Богу, механизмы сделали хорошие. Митькин наставник – токарь Попутько – считает их лучшими на своем веку. Теперь на таком ДиПе будет учиться выполнять пятилетки за четыре года и Митька. Уж чего-чего, а вкалывать он умеет. И грохот цеха его не пугает.

Мастер и подмастерье приглянулись друг другу с первого взгляда. У Евгения Ивановича Попутько – в жилах малоросская кровь, которую выдает его мягкий выговор. Но бабка по материнской линии родом происходила из чувашской семьи. Оттого сохранил он до старости смоляные курчавые волосы. Круглое плоское лицо и черные, чуть раскосые глаза тоже хранили кровную породу.

Дак что с того: на Руси с каких пор всякий калмык Иван Иванович, а чувашин Василий Иванович! Однако сам Попутько вопреки законам природы считает себя хохлом, да еще из тех, кто не соврет, но и правды не скажет.

В свои шестьдесят лет был он, хоть и грузноват, но крепок и подви                                                               жен. Пудовую гирю держал на вытянутой руке. Только ноги не сдюжили сорокашестилетнего стояния у суппорта и зверски болели по ночам. Поневоле пришлось Иванычу сконструировать себе специальный «стульчак» с вращающимся сидением и откидной спинкой. На нем он мог одновременно точить деталь, напевать себе под нос и с удовольствием болтать коротенькими ногами. А теперь еще объяснять токарные премудрости Митьке.

В первый же перерыв станок Попутько окружают рабочие.

– Похвались, Иваныч, какого подмастерья себе выклянчил?

– Кто таков будет? Чей?

– Наш он, слободской!

– Из белоглинского барака парень. Свой!

– Белобрысенький! Курносенький! – хихикают издали девчата. – Серьезный какой! И видать, крепенький, обнимет – затрещишь!

Все здороваются с Митькой за руку, одобрительно похлопывают по плечам. Многие его знают, других он сам встречал в слободе или на берегу. Но среди всех он – новенький, ученик.

– Иваныч, родненький! – вперед протискивается парень лет двадцати. На худощавом лице его выделяются маленькие бедовые глазки и отвислая нижняя губа.

По тому, как рабочие снисходительно улыбаются ему, Митька понимает, что это цеховой балагур и надо ждать подвоха. Но парень на полном серьезе обращается только к Попутько: – Иваныч, в инструменталку новую матчасть привезли. Пошли своего ученика принести заднюю  бабку к станку. Тебе не откажут.

– Федюня придумает, – посмеиваются пролетарии, но с удовольствием подыгрывают балагуру. – Заднюю бабку выпросить. Кто бы дал?

Попутько сползает со своего крутящегося стульчика и озабоченно скребет затылок. Серьезное лицо его успокаивает Митьку.

– Ништо попробовать? – мягко спрашивает он ученика. – Дуй в инструменталку. Скажешь? «Для Евгения Ивановича».

– А не будут давать, – Федюня сводит брови к переносице, – беги к начальнику цеха. У него  требуй! Только не перепутай – заднюю бабку!

Польщенный доверием, ничего не заподозривший Китушин летит в дальний конец цеха, не замечая, что следом за ним гурьбой перемещаются поближе к главной кладовой и Федюнинские дружки в предвкушении веселого спектакля.

В кладовой темно, и Митька застывает на пороге.

– Чего тебе, карасик? – резкий женский возглас заставляет его вздрогнуть. – Никак новенький?

Присмотревшись, Митька различает в свете настольной лампы девицу в синем халате. Пышные рыжие волосы ее забраны в тугой пучок на макушке. Смазливое личико пестрит от веснушек. Высокая грудь распирает спецовку. Полноватые, оголенные по локоть руки по-хозяйски лежат на стопке казенных журналов.

– Чего вытаращился? Аль знакомая?

– Ма-а-ришка? – вспоминает Митька капризную девчонку из Ровного.

– Гляди-ка, узнал! – улыбается молодица, и голос ее заметно добреет. – А я тебя еще утром заприметила. Вот где свидеться довелось. Не ожидал?

– Нарочно не придумаешь, – с облегчением вздыхает Митька. – Значит, ты тут за главного.

– Второй год работаю. Живу в общежитии. Платят не ахти сколько, но перебиваемся, – довольная собой и встречей, тараторит Маришка. – Не женихаешься еще? А то – посватай! – И она заливается громким смехом, который за стенами конторы рабочие понимают по-своему.

– Вообще-то я по делу, – смущается Митька.

– За резцами пришел?

– Евгению Ивановичу заднюю бабку на станок надо. Федюня говорит, вы сегодня получили.

– Баклешка недотепаная! – прыснула Маришка. – Федюня-клоун всех разыгрывает. Ты хоть знаешь, чего просишь?

Выскочив из-за стола, она, как заправский мастер, в двух словах объяснила Китушину назначение и устройство крепежного механизма.

– Слушай! – зеленые глаза ее вдруг озорно загорелись. – Давай сами их одурачим. Я все устрою. Ты только сними со стеллажа ящик, куда я списанный инструмент складываю. Тяжелый, пуда на полтора потянет, как задняя бабка.

Через минуту-другую Маришка распахнула дверь кладовой и позвала, как сирену включила:

– Попутько! Евгений Иваныч!

– Чего тебе, сладенькая? – вынырнул перед ней Федюня. – Тута мы все.

– Расписаться надо, я бабку выписала. А ты, Старостин, иди забирай ящик, мальчонка не осилит один.

– Какой ящик? Ты че, в натуре? – с присвистом забормотал Федюня.

– Обыкновенный, с задней бабкой, – наседала на него Маришка. – Я уже накладные оформила и сведения в отдел снабжения передала. Забирайте свое добро!

– Бисовы дети! – ругался Попутько, с другой стороны наступая на растерявшегося Федюню. – На кой шут вона мене сдалась?

– Какой-никакой, а все спектакль. Теперь уже рабочие потешались над Федюней с Попутько, пыхтя потащившим тяжелый ящик.

– Стойте! – не выдержала Маришка. – Металлолом там! Несите назад. Право-слово: налимы жареные!

Митька думал, что Евгений Иванович обидится. Но умный старик от души посмеялся вместе со всеми и только сказал кладовщице:

– Не приведи, господи, жениться на такой!

А Митьке шепнул: «Добрая дивчина!» . И только в конце смены, когда убирали со станка колючую стружку, позволил себе высказаться определеннее:

– На хлопцев обиду не таи. Не со зла они насмехаются. Приживешься, поймешь! У нас не любят таких, кто кажется глупее вороны, а на самом деле – хитрее черта.

– А Старостин?

– Федюня в армии заставлял салажат макароны продувать перед варкой, чтобы пыль на зубах не скрипела. И до сих пор дуракам пыль с ушей сдувает. – Евгений Иванович сощурил и  без того раскосые глаза и неожиданно посоветовал Митьке: – Подружись с ним, не пожалеешь.

Не совсем понимая наставника, Китушин согласно кивнул чубом. Он и предположить не мог, какую роль в его судьбе сыграют и «добрая дивчина» Маришка, и цеховой балагур Федор Старостин, с которыми заводской отдел кадров свел его в первый рабочий день.

 

*   *   *

За лето Митька освоился в цехе, получил второй разряд и самостоятельно точил болты и гайки. Иногда доверяли ему деталюшки и посложнее. Но сам он считал свое обучение не законченным и при случае лип к Попутько с вопросами. А тому было лестно растолковывать парнишке то, до чего сам когда-то дошел своими мозгами. Незаметно они стали работать в паре. Митька гнал первичную обработку, а старый токарь доводил деталь до параметров.

Работа не была Китушину в тягость. Не очень смущал и жесткий полувоенный режим предприятия. Он чувствовал себя в своей среде, удивительно похожей на жизнь в слободке. И там, и тут, несмотря на массу запретов, ограничений, регламентов и прочих строгостей, люди умудрялись строить свои отношения так, будто их эти ограничения не касаются. Хитрость заключалась в том, что все знали, чего нельзя делать, но никто не знал, что делать можно. Оттого древнюю истину: “Разрешено все, что не запрещено законом, переиначили в свою: “Закон разрешает все, если не знаешь, что он запрещает”.

Митьке не надо было особо присматриваться к здешним порядкам. Стойкий, самобытный общинный дух белоглинского барака витал в токарном цехе.

                                  Тут многие, как Попутько, срослись с заводом, с четырнадцати лет резали металл и другой жизни для себя не мыслили. Они сами строили заводские корпуса, учились в заводской ремеслухе, жили в заводских общагах, питались в заводской столовой, отдыхали в заводском клубе, их дети ходили в заводские ясли… И вкалывать они умели так, как не снилось ни одному “арбайтеру” в любой другой стране. В войну им даже пайку хлеба и миску с баландой приносили прямо к станку.

Свою самоотдачу работяги объясняли просто: “Завод – наш дом родной”. В этой жизненной формуле крылись не просто слова, давно ставшие для резвых журналистов затертыми газетным штампом, а было выражение формы существования, где родное воспринимается по принадлежности, по участию, по заслуженной возможности многое вокруг назвать именно своим. Свой инструмент, свой станок, своя табельщица, свой мастер, свое начальство. Не пришлое, а доморощенное, знакомое с пеленок.

Много позже молодой писатель Дмитрий Китушин, осмысливая то социальное явление, напишет, что общее или общественное только тогда имеет смысл, когда его составляют пайщики с четко определенными долями участия, а покушение других на эту долю жестоко карается законом. Но понять эту истину предстоит людям еще не скоро.

Пока же Митька вместе со всеми был уверен, что общее – значит наше, и наоборот: наше – стало быть общее, ничье конкретно. Вот только способы реализации общенародного в “родное”, то бишь личное, были ему не совсем приятны. Одно дело, с согласия начальства выточить, собрать и вынести с территории что-то необходимое для дома и на что вечно не хватает зарплаты. Другое – без разбору тащить все, что ни попадя.

Впрочем, и здесь существовал свой регламент и свой народный контроль. Каждому разрешалось брать столько, на сколько тянул его общественно-значимый вес.

Даже в окружении парторга, профорга и комсомольского секретаря отец родной, командир и голова в цехе – Сидор Петрович Громов. Он из тех начальников, кого в руководители вывела гигантская индустриализация. Рабфак и краткосрочные партийные курсы убедили его в том, что воля, глотка и железная дисциплина добровольного концлагеря и есть принципы современного производства, а потому крепкое слово – единственный и достаточный аргумент в решении всех проблем. Этим словом Сидор Петрович  владел в совершенстве.

Правда, когда завод отстроили и руководителям потребовались инженерные знания, у Громова хватило ума самому попроситься на низшую должность, и после долгих мытарств осел он в токарном цехе. Не знал тогда Сидор Петрович, что цех, как батальон в армии, самое тяжелое для руководства звено на производстве, что все с него начинается, все на нем вертится и все на нем замыкается.

Пришлось поубавить спеси и присмотреться к людям. Военное лихолетье и вовсе открыло ему глаза на своих подчиненных, и в отличие от других, он вдруг почувствовал пуповинную связь с теми, с кем дневал и ночевал, мерз и голодал в разбитом бомбами цехе. Не изменился Громов и позже. Когда на заводе сдавался первый жилой дом с коммунальными удобствами, Сидор Петрович отказался от предложенной ему по праву комнаты в пользу многодетной работницы, у которой мужа убило на фронте.

В глазах рабочих это был ПОСТУПОК. Слово Громова в цехе стало непререкаемым. И сейчас его сгорбленная фигура неожиданно появлялась там, где нужно было употребить власть. И он ругался, потрясая обвислыми, болезненными серыми щеками, и наказывал виновных, отводя в сторону глаза, всегда казавшиеся воспаленными. Но на него не обижались. Заработки в цехе были не меньше, чем на сборке, а каждую копеечку Петрович знал, когда и кому выписать. Да и с личными, семейными болячками люди прежде всего к нему шли.

Единственной слабостью Громова все чаще становилось пьянство.

– А что вы хотели? – вздыхая, говорили в цехе. – Заездили человека.

Компанию Громову всегда составлял сменный мастер Ипатов, добрый по натуре, но злой на судьбу самарский крепыш, лишившийся под Сталинградом левого глаза. Фарфоровая кругляшка в глазнице никак не могла возместить ему утраченную надежду, которую он возлагал на свою инвалидность. Покалеченных на фронтах оказалось не меньше, чем служак-чиновников, кормившихся из тех же фондов. И побрякивая орденами, ветераны сами искали для себя средства к существованию.

Митька видел – не только они. В цехе полно работающих пенсионеров. Но отправить рабочего на социальную пенсию – все равно, что перекрыть водолазу кислород. Разве может позволить себе Попутько приносить в многолюдную семью грошовое вспоможение вместо вдвое большей зарплаты? К тому же лишиться привычного образа жизни значило заранее готовить себе место на кладбище.

И хотя положение ветеранов на заводе особое, доля их не завидная. Вроде и работой без надобности не загружают, и копеечкой лишней балуют, а по праздникам – и подарками; и вроде все для них в первую очередь, только видит молодежь, что очередь эта мало убывает. Да и слово старейшин, их догляд за порядком и справедливостью с каждым годом стоят все меньшего и меньшего.

Но что ни говори, а по-прежнему положиться в трудную минуту можно только на стариков.

К тому же и старому начальству сподручнее работать с одногодками, нежели с норовистой молодежью, которая не торопилась назвать завод своим домом, но уже поняла, чем в нем можно поживиться.

О том, чего и сколько воруют вокруг, Митька узнал скоро. Никто из этого особой тайны и не делал. Ясное дело, что продукцию военного завода, как рыбаки часть улова, рабочие припрятать не могли. Но все “комплектующие” можно было увидеть в каждой семье. Напрасно вахтеры устраивали облавы на проходных. При исправно работавшем “народном телефоне” в их сети попадались только редкие “несуны”-пьяницы, проспавшие сигнал общей тревоги.

Но Митьку мало забавляла изобретательность гегемона по части перекачки общественного добра в виде болтов, гаек, подшипников, инструментов, кусков металла, фанеры, резины, тряпок и прочей ерунды в личные карманы. Гораздо интереснее был процесс присвоения “списанных” ценностей. Не денег, конечно. В качестве конвертируемой валюты на заводе использовали спирт. За него оставались работать сверхурочно, под него выписывались материалы, составлялись технологии. Он был незаменим в бартере.

На завод спирт привозили в сорокалитровых алюминиевых флягах под пломбами, по производственным участкам разносили в десятилитровых бутылях со строгим порядком отпуска, в графинах под роспись выдавали мастерам, под неусыпным оком контролеров наливали в крохотные пробирки сборщикам. Для обезжиривания пайки.

Но разве у нормального русского мужика поднимется рука макать детали в чистый спирт, когда на водку денег не хватает? Логичнее мыть пайку керосином, а  извинь употреблять по его прямому назначению!

Не успеешь подумать, а уж сборщик веселенький сидит, контролерша с пробирочками копошится, по сторонам оглядывается. Мастер кладовщицу кличет, просит бутылочку заначить, начальник цеха графинчик в сейф убирает. И пошло-поехало! Кто в банках, кто в склянках, кто в грелках, кто в клизмах – потекла спиртовая река в обратную сторону.

Но иногда, по мнению Митьки, воровство было наглым и не прикрытым никакой нуждой. Однажды ему предложили вывезти в тачке с мусором новенький электромотор, моток кабеля в резиновой оплетке и предохранительный щиток.

– На ящик бормотухи потянет, – оценил сделку Федюня. – И никакого риска! На воротах наш дружок – Гриша Новиков. Пойла на всех хватит.

– На меня не рассчитывайте, – сразу отказался Митька и почувствовал на себе неприязненные взгляды рабочих. – Не бойтесь, не заложу!

– И на том спасибочки, – просвистел сквозь зубы Федюня.

Разумный Евгений Иванович объяснил ситуацию по-своему:

– В прошлом году у нашей уборщицы в трамвае кошелек вытащили. А у нее двое детей, и профсоюз больше червонца материальную помощь не оказывает. Вот за такое воровство – руки отрубать надо.

Попутько обтер ладони ветошью, поднял очки на лоб. Почмокал губами, словно примериваясь к неудобному слову, и оглядевшись по сторонам, вкрадчиво сказал:

 – Знаешь, сколько в загнивающем капитализме токарю платят?

– Нет, – потупился Митька.

– Вот когда узнаешь, тогда и судить берись.

– Не мое дело – судить, но воровать не хочу.

– Эт совсем другое дело, – заулыбался Попутько. – Поди, в детстве пороли за краденые яблоки? Было?

Митька покраснел до ушей. Ведь действительно, было.

 

*   *   *

Произошло это в шестом классе на уроке труда, когда девчонки учились шить гладью на пяльцах, а мальчишки в школьных мастерских осваивали столярное дело, вручную выстругивали ножки для табуреток. Занятие не сложное, но заготовки в школу привозились сырые, и стружка забивала рубанок, вела его вкривь и вкось. Ножки никак не хотели получаться ровными и гладкими.

Работа часто шла в брак. Как и многие, Митька уныло разглядывал скособоченный брусок, который только и оставалось, что выбросить в отходы. А рядом кучерявый Фимка держал в руках готовую, словно на станке отфугованную ножку. Беззастенчиво шмыгая носом, он показывал искрящимися от возбуждения глазами в сторону пустого учительского стола. Митька пододвинулся к нему поближе.

– Шепелявого не будет минут десять, – захлебываясь словами, зашептал Фимка. – Завуч вызвала.

“Шепелявым” ученики звали Валентина Малькова, у которого были вставными передние зубы, отчего многие звуки произносил он с таким свистом и шипением, что сам пугался своей речи.

– Он кладовку забыл запереть, – хихикал Шохман, почесывая за оттопыренным ухом огрызком расчески. – Я оттуда ножку спер. Хочешь, тебе принесу.

Глядя на украденную ножку табурета, которую Фимка словно нарочно положил перед другом, Митька мучительно соображал. Ему было стыдно от предложения Шохмана, но и само искушение уже волновало его. Оказывается, как просто: минутная ловкость – и готовый результат. Не нужно никакого труда, никакого умения.

– Посторожи у двери, – настойчиво подталкивал его под локоть Фимка. – Не одни мы такие.

Митька увидел, как двое одноклассников с довольными, сияющими лицами выскочили из дверей кладовки и притаились за верстаками. Стадное чувство одержало в нем верх, и он почти бессознательно вышел из мастерской.

В конце спаренных уроков мальчишки, галдя и толкаясь, сдавали свои работы мастеру. В синем халате, с карандашом за ухом Мальков не походил на учителя школы, но сорванцы все равно побаивались своего  угрюмого  наставника,  недавнего  рабочего  с  шефской  фабрики.

Валентин Иванович неторопливо проводил ладонью по обструганным заготовкам, на ощупь определяя чистоту и градус скоса, и кивал головой, если ножка удавалась, или качал ею в разные стороны, не принимая работу. Говорил он мало, видимо зная, что над ним посмеиваются, но не ругался и двойки в дневники не ставил. Наперед понимая, что наука его мало кому понадобится в жизни, старался не гонять учеников до седьмого пота, а сам больше показывал, как и из чего можно смастерить необходимые в быту вещи. Тем и пробуждал любопытство.

По мере того, как приближалась очередь, Митька все сильнее волновался. Ему казалось, что вот-вот кто-то должен обернуться и ткнуть в него пальцем: “Вор! Гоните его, он украл… Украл!”

Фимка уже сложил свой драный портфель без ручки и без замка, ковырял в носу и насвистывал “Мамайе керу”, а Митька все еще не решался подойти к столу мастер.

– Ну, гаврики! Кто еще не сдал? Китушин?

– Можно, я заготовку домой возьму? – глядя себе под ноги, хрипло пробормотал Митька. – Мне чуток осталось доделать.

– Бери, коли охота есть, – неожиданно легко согласился мастер. – Можешь поработать в мастерской.

– Нет, я лучше – дома, – с облегчением вздохнул Китушин, зная теперь, как ему поступить.

После школы, не заходя домой, он направился на лесопилку к Павлу Грошеву. Однорукий фронтовик с помощником распускали короткие стволы лип на обделочную рейку. В звонком жужжании пил Грошев не сразу разобрал Митькину просьбу.

– Сейчас на станке шлифонем, – раньше него сообразил помощник, стряхивая с лохматой головы и плеч мелкие опилки. – Кажи свою деталюху.

– Нет, дядя Паша, мне нужно самому и рубанком. Вы мне только по размеру брусок отпилите, – объяснил Митька.

– Нужно сделать четыре ножки сразу, если не хочешь, чтоб под тобой табурет скакал. А так, шум один!

Грошев, не выключая станок, присел на корточки, отточенным движением прилепил в угол губ папиросу.

– Что же в школе материалу, что ли нету?

– Есть, только я свой запорол.

  Бывает, – пуская дым через ноздри, посочувствовал Павел. –    Я думал, ты для дома стараешься.

– Я для себя стараюсь. Подлость вышибаю.

Грошев сощурился, примериваясь взглядом к парнишке, но расспрашивать не стал.

– Валяй, – с напускным безразличием сказал он Митьке и велел помощнику крепить на станине новое бревно.

На следующем уроке труда Митька с замирающим сердцем выложил перед Мальковым четыре табуретные ножки. Валентин Иванович составил их вместе и, стрельнув глазом, оценил:

– Могешь! Снеси в кладовку, – и словно все зная и понимая, нечаянно добавил: – Так-то лучше будет. А то море переплыл, а в луже утонул.

Гора упала с митькиных плеч. Губы сами растянулись в благодарной улыбке, захотелось обо всем рассказать угрюмому мастеру. Но Мальков уже отвлекся с другими.

Проходя мимо Фимки, Митька с удовольствием отпустил ему крепкую затрещину:

– Назовешь еще раз Валентина “шепелявым” – ноги выдерну!

 

*   *   *

Октябрьские, астафьевы ветры который день дули с северо-запада, неся с собой мокроту и стужу. Но Волга еще не остыла, и с утра от воды поднимался пар. Седые кольца его опутывали прибрежные камыши и засыхающую осоку, застревали в голых кустах и деревьях. Серую мглу не продувал и холодный ветер, а только гонял ватный туман из стороны в сторону да ярил под ним пенистые волны.

Но вот робкий луч солнца вспрыгнул на крутой бурун, расцветился брызгами, не сорвался с гребня, не утонул в пучине. За ним другой и третий, и уже целый сноп радужного света пробился сквозь толщу промозглой мути. Светлое теплое пятно расползалось по реке, по мокрому песку, завалившейся на бок лодке.

Дмитрий вытянул ему навстречу ноги в резиновых сапогах и не успел проморгаться от режущего глаза света, как он исчез.   С досады Китушин хрястнул через колено палку, которой мешал угли в костре.

– Грома не было? – вскочил заспанный Грошев. – Должно, во сне померещилось. Гром в октябре – к короткой зиме.

Он сладко зевнул и, оглядевшись кругом, посетовал:

– Погодка, однако, шум один! Все сетки перевертает.

– Перекусишь чего? – спросил его, лишь бы не молчать, Дмитрий.

– Чайку, ништо, поставить. Сейчас шиповника насобираю. Первое дело – с утречка чайку глотнуть.

Но сам все лежал, не поднимался. Только перевалился на бок, рыская по карманам папиросы.

– Никак, паря, курево вышло?

– Возьми сигареты.

– Кашель замучает. Ежели только с листом? Намни-ка вон мать-и-мачехи да полынка что ли.

Он уселся на скрученном брезенте и начал потрошить Митькины сигареты, мешать табак с перетертой сухой травой. Послюнявил клочок газеты и, приладив между коленями, довольно ловко скрутил “козью ножку”.

– Не забыл еще, – удовлетворенно крякнул и, затянувшись горьким дымом, спросил: – Ты бы дал почитать, чего жег вчера.

– Так ведь сжег.

– Все?

– Все.

– Однако дурак ты, паря. Да еще во всю спину, шум один!

Павел поднялся на ноги, но словно припомнив что, снова уселся на брезент, нетерпеливо заерзал задом.

– Ты, Митрий, не обижайся. Но дело такое, что и тебе соображать надо. Не только нам за тебя переживать.

– Кому это вам?

– Ты еще голопупым был, – не отвечая на вопрос, торопливо заговорил Грошев, – и ползал только назад. Упрешься пятками в стену и ревешь. Бабка к тебе, а дед ее за подол: “Не трожь! Пущай сам дорогу ишшить. Не то всю жисть задом пятиться станет”.

Едучий дым от самокрутки щипал глаза, но Дмитрий, не отрываясь, смотрел на Грошева.

– Потом, – Павел скупо улыбнулся, – болел ты, что ли. Только волос у тебя выпал начисто. Вылитый Котовский! Бабка говорит: “Божий знак”, а дед серчает. Не хотел он, чтобы внук от его казацкой кости отличался. А ведь потом понял, что у тебя своя судьба. Да-да, не мотай головой. Я знаю.

Грошев замолчал, вспоминая что-то еще. На лбу его собрались морщины, брови сомкнулись на переносице. Дмитрий ждал.

– Ты, паря, – прокашлялся Павел, – когда в телевизоре первый раз появился, мы всем бараком собирались на тебя смотреть. А ты – жечь! Не подводи нас, Митя.

Колючий, душащий комок  подкатился  к  Митькиному горлу.  И если можно было бы заплакать, заплакал.

 

… – Мить, а Мить! Расскажи каку-нибудь историю. Чур, пострашнее, ага! – просили ребята.

В слободской ватаге страшилки знали наизусть, но упрямо стращали ими друг друга каждую полную луну. Впрочем, долгие теплые вечера и не могли разбудить иную фантазию: вокруг костра плясали жуткие и подвижные, как скользкие угри, тени, а с реки доносились то ли вздохи нежити с зеленой бородою, то ли стоны хвостатых русалок. Казалось, сами упыри, лешие и мертвяки шептали в настороженные ребячьи уши темные наговоры и заклятия, выказывали леденящие кровь подробности своих разбоев. И всякий раз, когда посреди рассказа кто-то неожиданно вскрикивал: “Шырну, пырну, выдерну!” и хватал страшливых растопырей за руки или за ноги, ночь вздрагивала от визга.

Смех смехом, а после иных видений домой с посиделок возвращались топочущим шагом, как овцы, сбившись в тесную кучу.

Напротив, все Митькины истории имели веселый и счастливый конец. Он не скрывал, что его “выдумки” взяты из прочитанных книг. Только книжные сюжеты как бы не откладывались в Митькиной голове, а путались, перевирались и пересказывались совсем по-иному. Митька мог запросто отправить известного всей стране пограничника Карацупу с овчаркой Джульбарс на помощь английскому сыщику Шерлоку Холмсу для поимки собаки Баскервилей, в ошейнике которой прятались шифры белоэмигрантов. Или Всадника без головы посадить на красного коня и пустить в рейд по тылам деникинцев и махновцев. А Швейка сделать партизанским разведчиком.

Нельзя сказать, что такое сочинительство нравилось Митьке. Но, странное дело, чем невероятнее и примитивнее излагал он выдуманные истории, тем охотнее их слушали. И наоборот, если случалось пересказать авторскую новеллу, ему не верили.

Свое наблюдение он запишет в блокнотике, который прятал, боясь насмешек приятелей, на чердаке барака. Он и раньше заносил туда афоризмы и мудрые мысли великих мира сего, понравившиеся анекдоты, чужие остроты. Потом нацарапал несколько “жизненных случаев”, услышанных от других людей. Строчил пойманные на лету отдельные фразы и целые диалоги, набрасывая смешные портреты, и пробовал давать им забавные характеристики.

Но с некоторых пор у него вдруг появилась потребность в собственном осмыслении увиденного и услышанного. И что еще важнее – в собственном выражении окружающего его мирка.

Выводя каракули на чистых блокнотных листах, Митька испытывал не только доселе неведанное волнение вроде детского страха перед темнотой, но и тихую радость от прикосновения к тайне, которую ему еще предстояло разгадать.

Сколько их было у него с грязно-серой газетной бумагой, в желтом коленкоре потертых блокнотиков? Пять, семь?..

А ведь одно время он почти позабыл о них. Возвращался домой после смены поздно: то сверхурочные, то занятия в вечерней школе. Прогулки с Маришкой, друзья, кино, танцульки. Голова шла кругом от непривычного ритма “взрослой” жизни.

И вдруг в библиотеке, куда еще по привычке заскакивал по выходным, Китушин увидел объявление об открывшейся студии молодого журналиста. Давно привечавшая юношу Галина Сергеевна Федорова нисколько не удивилась его желанию, хотя свое мнение укрыла за невинными смешками. Но умевшая “пошептаться по-домашнему”, она, ничего не обещая, как бы намекала на поддержку, и Митька в тот же день отправился по указанному в объявлении адресу.

Всему приходит свой срок, но Китушин долго не хотел соглашаться с тем, что нужно делать выбор. Внешне жизнь не изменилась, а только предложила иное исчисление времени. Теперь там было место и некогда тайному увлечению.

Но если от заводской братии еще можно было некоторое время утаивать литературные пристрастия, то закадычные дружки быстро вычислили Митькин интерес в молодежной газете.

– И на хрена попу гармонь? – без обиняков высказался Пшено. – Думал, вместе в военное училище поступать будем.

– А сколько тебе заплатили? – у Фимки были свои понятия о таланте.

– А как же наша клятва? Может, ты еще чего скрываешь от нас? – разыгрывал из себя оскорбленного Ванечка.

– Ты что за судья, чтоб за мной со свечкой ходить, – вспылил Митька, но под напором друзей согласился почитать свои опусы.

Заперлись в комнате у Аньки Федоровой, которая больше других сгорала от любопытства и некоторой зависти. Домработница и ахнуть не успела, как мимо нее в дом проскользнула слободская шантрапа, но спорить с хозяйской дочкой не решилась. Только убрала с глаз долой, подальше от порога обувку непрошеных гостей.

Митька принес записи, которые уже коллективно правились в студии, но откровенно трусил перед приговором язвительной компании.

– Дай мне блокнот, – сразу взяла в свои руки бразды правления Анька. – Авторы не умеют читать свои произведения.

– Правильно, а то опустит самое интересное, – фыркнул Ванечка и вслед за Фимкой запустил пятерню в конфетницу. – Угощаемся?

– Конечно, – Анька поудобнее уселась в кресле и поджала губы. – Только не чавкайте. Читаю?

Она строго оглядела всех и открыла блокнот на Митькиной закладке:

“Вчера прилетели снегири. Расклевывают замерзшие ягоды рябины. Синицы и воробьи подбирают за ними упавшие зерна со снега. Часа с полтора наблюдал. Не заметил, как отморозил щеку”.

– Ты цапки вешал? – подскочил на месте Петька.

Не ожидавший такой реакции Митька не знал, что сказать.

– Ну ты, Пшено, и тупой! – возмутилась Анька.

– Чего же тогда полтора часа на морозе торчать? – так ничего и не понял Пшенов.

“Бабаня тайком от деда, – не слушая его, продолжала читать Федорова, – продала серебряный медальончик – память об отце с матерью. Купила на Рождество подарки. Мужу теплое нательное белье, а мне настоящий мужской шерстяной костюм. Я чуть не задохнулся от счастья, а потом сообразил, что медальон столько не стоит. Значит, она давно откладывала деньги из тех скудных рублей, что я отдавал ей. Сумею ли я когда отдарить своих стариков?”

– Хочешь сказать, что это ты сам придумал? – с вызовом спросила Ленка.

– Почему придумал? – обиделся Митька. – Я написал, как было.

– Спорить будем или слушать? – пожалуй, только Федорова относилась к происходящему серьезно. Полистав записи, она нашла то, ради чего, наверное, пришли сюда остальные:

“Пшено – бабник. Девчонки сами вешаются на него, но женится он на какой-нибудь дуре”.

Домработница на кухне едва не выронила из рук чашку, такой взрыв хохота раздался в детской. С ужасом прислушивалась она к безудержным воплям и смеху, моля Бога, чтобы хозяева не вернулись домой раньше срока.

Индульгенция за литературные забавы была Митьке выдана...

*   *   *

До прихода в литературную редакцию журнала “Парус” Митька успел получить несколько гонораров в газете. Он приносил туда коротенькие заметки о заводе и маленькие зарисовки для рубрики “Нам пишут”. Его корреспонденции сначала правили в студии, а потом кромсали в отделах “молодежки”. Но печатали и даже просили приносить еще. В конце концов завели на Китушина карточку внештатника, и он стал своим парнем в редакции.

Тогда-то, окрыленный удачей, Митька написал рассказ и после долгих раздумий озаглавил свое первое творение “Воробьиная ночь”. По ясным детским воспоминаниям он описал жуткую грозу на Волге на Ильин день. Ливень и штормовой ветер, а больше – зигзаги молний и пугающие раскаты грома сгоняют сторожей с палубы заякоренной неподалеку от берега баржи с арбузами. Слободские мальчишки с трудом подгребают к ней на весельной шлюпке, по якорным цепям взбираются на борт и, рискуя свалиться в бушующие волны, бросают в лодчонку полосатые кавуны.

Ослепленная и оглушенная бурей стая воробьев безумно носится то над берегом, то над рекой. И в очередную огненную вспышку бьется о борт судна.

Мгновенно ошалевшие от зловещего предзнаменования мальчишки, как горох, сыплются в верткую шлюпку и переворачивают ее. На помощь им приходят рыбаки и сторожа с баржи. Все удачно выбираются на сушу, однако с той поры никто из воришек не ест арбузы.

Такую концовку Митька придумал. Что-то вроде морали, которая со слов учителей по литературе неизменно должна была присутствовать в сочинении писателя.

К великому огорчению Китушина рукописи, не отпечатанные на машинке, в редакции журнала не принимались, но, видимо, такой молящий взгляд был у парнишки, что секретарь сжалилась и сама решила уговорить кого-нибудь из литконсультантов полистать Митькину ученическую тетрадь. Китушин сразу же проникся симпатией к этой маленькой курносенькой женщине, которая наверняка была смешливой, но вынужденной напускать на себя строгость.

В отличие от газеты, где материалы оценивались сразу, месячное ожидание ответа в “Парусе” почти физически измотало Митьку. Он не понимал, почему так долго читаются одиннадцать тетрадных листов рукописного текста, если написаны они в десять раз быстрее. Возмущался до тех пор, пока не услышал от курносенькой секретарши казенные извинения:

– Ваш рассказ не заинтересовал редакцию. Если хотите, можете поговорить с рецензентом. Юлий Венедиктович Пискевич обещал подойти.

– Чего уж там, – Митька сунул тетрадь в задний карман брюк и пожал опешившей женщине руку: – Спасибо вам! До лучших времен!

В своей “молодежке” Китушин без труда узнал, что Юлий Пискевич до недавнего времени числился внештатным корреспондентом областной партийной газеты и поднаторел на публикациях архивных материалов о ленинской гвардии. Фортуна улыбнулась ему, когда он открыл новую тему в семейной биографии самого вождя. Юлию Венедиктовичу пришла в голову счастливая мысль объединить под одной обложкой сразу все золотые дипломы Ульяновых. Получилось что-то вроде пяти марксистских олимпийских колец в густом идеологическом обрамлении. Брошюрку Пискевича тут же перепечатали в Москве, а автора приняли в Союз писателей. Теперь удачливый писака редко брался за перо, но с удовольствием сидел в президиумах и поучал других.

По неопытности Митька решил проигнорировать мнение Пискевича и никому не рассказывать о неудаче. Но дома скрыть свое расстройство не сумел. В тот же вечер, обжигаясь горячими щами, которые прямо с пылу достала из печи бабка, с набитым ртом, чавкая, опрометчиво спросил деда:

– У вас в хуторе иноверцы были?

– Жиды что ли? – Тимофей Васильевич, зацепив кругляшки очков проволочными дужками за уши, подтягивал гирьки ходиков. – Бог миловал. А тебе пошто?

– Да, так.

– За так не дадут и пятак, – ворчит дед и оглядывается на жену, которая на коленях стоит перед иконой Божьей Матери и читает молитву.

– “Заступница усердная, Мати Господа Всевышнего, за все молиши Сына Твоего Христа Бога  нашего...”

– Мать! Наложь Митрию мирской каши. Тоже огненная, поди – не без опаски говорит Тимофей Васильевич.

– ”... всем полезная даруй и вся спаси, Богородице Дево, Ты бо еси Божественный покров рабам Твоим”, – не откликается, кладет бабка поклоны Марии Божьей Матери.

– Рождество Богородицы ноне празднуют, – будто извиняясь, поясняет старый казак. – В церкву уж не пошла. Ноги не держуть.

Он сам осторожно коротеньким ухватцем достает с загнетки пузатый чугунок и перекладывает из него в тарелку разопревшую гречневую кашу, сготовленную по случаю праздника.

– Кубыть недавно каждое дите знало: “Гречневая каша – матушка наша, а хлебец ржаной – отец родной!” – дед облизывает ложку и стряхивает с усов крошки. – Таперича, как бессарабцы какие, мамалыгой давиться станем да забайкальский хлеб жевать. Вот вам и кукуруза – царица полей!

За последний год дед с бабкой сильно постарели. Но если Тимофей Васильевич, перемогая хворь, страдал, но еще хорохорился, то Евдокия Ивановна больше охала и украдкой промокала глаза концом белой косынки, хотя стряпала и управлялась по дому сама.

– Блызится, отлуп тебе дали за писульки твои, – будто ненароком роняет дед.

Каша застревает у Митьки в горле, но парень старается показать, что ничего особенного не произошло.

– Выучусь, осилю еще, – хмуро говорит он.

– Учись, – соглашается старик. – Токма не скули раньше времени. Форс держи!

– Я не скулю, – сопит Митька.

– Чай, я по твоей постной роже вижу.

– Ох, грехи наши тяжкие! – переваливаясь с ноги на ногу, словно домашняя утка, Евдокия Иванова подсаживается к столу. – Чего, старый, опять спор затеял? Кому Богом дадено, с того и спросится.

– Обождем малость, – смиряется Тимофей Васильевич.

– От, запамятовала! – всплескивает руками бабка. – Забыла сказать, Петька прибегал, просил к кину подойтить.

– Во сколько? – Митька рад неожиданному предлогу прекратить неприятный разговор и срывается с места.

– Чаю попей! – запоздало вскидывается бабка Евдокия, но только слышит, как хлопает дверь за внуком.

 

*   *   *

В “Красном Октябре” последний сеанс начинался в двадцать два часа. Когда осенние лужи на улице сковывало первым ледышком или пурга наметала на перекрестках сугробы, невозможно найти лучшего места, где обогреешься и полузгаешь семечки, пообжимаешься с девчатами и до слез, до коликов в животе нахохочешься над выкрутасами Чарли Чаплина или Игоря Ильинского.

В другое время душному кинотеатру слободские предпочитали открытую площадку  в Парке культуры и отдыха имени всеми любимого писателя Горького. Надо думать, называли парк так не за то, что пролетарский писатель нес культуру в пролетарские массы, а потому, что сами пролетарии желали повышать культуру именно в парке. А с фамилией писателя их связывала горькая жизнь.

Сеанс уже начался, а Петьки все не было. На всякий случай Китушин заглянул в фойе с темными глазницами касс и отошел подальше от ярко освещенного входа, где две девицы с накрашенными губами прохаживались по краю тротуара и, пересмеиваясь, ожидающе поглядывали по сторонам.

Вислоухая дворняга вылезла из подворотни соседнего дома, обнюхала урны у кинотеатра, бочком обежала девиц и, чухая лапой за рваным ухом, уселась рядом с Митькой.

– Что, шавка, родню учуяла? – Он порылся в карманах куртки, нащупал завалявшуюся, всю в табачных крошках карамельку-подушечку.

Ох, бабаня! Она все еще незаметно совала внуку гостинцы в виде пряников, леденцов и карамелек, которые Митька находил в карманах по дороге на завод. Это со своих-то двадцати восьми рублей пенсии!

“Впрочем, шавка, тужить не приходится, – мысленно объяснялся Китушин с собакой. – Если прибавить к бабкиным крохам семьдесят четыре дедовых пореформенных рубля, восемьдесят моих, да плюс премиальные, да сверхурочные, то, как сказал бы односум старика Михея, – пузо лопнет от одних мыслей!”

Сучка завиляла хвостом, слизнула шершавым языком с протянутой ладони конфетку, попробовала подцепить ее на клык, но уронила, испуганно ткнулась в асфальт носом и, ухватив подачку, заклацала зубами.

Наблюдая за ней, Митька не заметил, как Петька на ходу спрыгнул с подножки трамвая, краем глаза ухватил его высокую фигуру уже рядом с девицами.

Китушин все реже встречался с друзьями, и ему казалось, что они меняются на глазах. В отличие от мелкорослых ребят послевоенного поколения, Пшенов – даже родня дивилась – тянулся вверх и в десятом классе вымахал на голову выше всех однокашников. Малокровный Ванечка так и не нагулял на мослах мяса, но выглядел как поджарый легкоатлет. У Шохмана, наоборот, невесть с чего округлились покатые плечи и отяжелел зад.

Черный пушок под резными ноздрями Петьки придавал его правильному красивому лицу черты гусарской лихости, и он усиленно старался казаться бретером. Топольчанский стал скуп и осторожен в движениях, а Фимка не мог усидеть на месте и отчаянно жестикулировал короткими руками. Время неумолимо взрослило ребят и лепило теперь уже каждого по индивидуальным меркам.

– Думал, что не дождешься, а дело срочное, – Пшенов подцепил Митьку под руку и, не отпуская, зашагал вниз по улице в сторону Ильинской площади.

Семенить рядом с ним было неудобно, и Китушин бесцеремонно оттолкнул друга:

– Может, скажешь, что случилось?

– Борька Гладышев с дружками поколотили нашего Ванечку, – без всяких эмоций объяснил Петька, оглядываясь на девиц, которые провожали их разочарованными взглядами. – Жаль вас, киски!

– Сегодня ответный ход? – догадался Митька.

– Мы их компашку третий день пасем, – на ходу объяснял Пшенов. – Знаем все: куда и когда ходят, с кем якшаются. О чем говорят, что едят и даже какую наличность имеют на кармане.

– Поконкретнее нельзя?

– Скажем, сегодня, – не торопился выложить свой план Петька, – с утра опохмелялись в столовой водников, гуляли по Пешке, обчистили колхозника в толкучке и срезали пару сумочек у разинь. Дальше...

Пшенов стучит ногтем указательного пальца по стеклу новеньких часов. В анодированном корпусе, с черным циферблатом и кожаным ремешком часы “Победа” подарил ему отец на шестнадцатилетие, и Митька жалеет, что не сумел купить себе до сих пор такие.

– Дальше... высматривали бобров с толстыми кошельками на ипподроме. Там же в буфете откушали водочки с чесночной колбасой, а в час пик прошмонали два трамвая. На танцах в парке хотели затеять потасовку, но напоролись на дружинников. И теперь пьют вермут на блатхазе.

– Караулите?

– Обижаешь! – Петька снисходительно хмыкнул. – Погорелый дом у переезда помнишь?

– Там же ничего нет. Все сгорело.

– Уже есть. И стол, и стулья, матрасы на полу. Под потолком – “летучая мышь”, окна фанерой забиты, дверь на щеколду запирается.

– Интересно. И участковый не знает?

– Если наши пацаны не ведали, откуда ему-то знать?

– Сжечь надо, – Митька инстинктивно сжал кулаки.

– Золотые слова, – обрадовался Петька. – Подопрем дверь бревнышком и запалим хату с четырех углов.

– Я только дом имел в виду, – насупился Митька. – Накостыляем Борькиным козлам по шеям, а дом спалим. И все, понял?

Раздосадованный Петька обиженно сопел и без конца цикал слюной сквозь зубы себе под ноги. Но Митька оставался непреклонным.

– Попомни мое слово: если не мы их сегодня, то завтра они нас на перо посадят. Они как тараканы, коли от дуста не подохнут, полчища народят, – Пшенов хотел еще что-то сказать, но посмотрел на хмурого Митьку и прикусил язык.

 

Уже стемнело, когда оврагом они вышли к железнодорожному переезду, ниже которого в жутковатом безмолвии дышала под берегом Волга. Лунный свет потерялся в облаках, и полуразрушенный дом на краю обрыва казался черной грудой покореженных давним огнем бревен, а редкие кусты вокруг – колючим частоколом.

Петька сунул пальцы в рот и тихонечко свистнул. Тотчас из темноты откликнулись, и тревожный голос позвал: “Сюда идите!”.

Ванечка с Фимкой прятались под насыпью, сидели на пахнущих нефтью, брошенных шпалах. В руках  каждого – по коротенькой кленовой колотушке. Еще одна – Петькина –– лежала рядом. На Митьку, видимо, не очень рассчитывали.

– Чего долго? Холод собачий, зуб на зуб не попадает, – и вправду стучал зубами Фимка.

– Там они? – строго перебил его скулеж Пшенов. – Мамлюк предлагает поджечь развалюху и всех выскакивающих охаживать чем попадя.

– Керосинчику бы, – быстро сообразил Фимка и поддернул штаны на животе. – Я сбегаю!

– Смыться хочешь? – преградил ему дорогу Петька. – У кого спичек нет?

Все погремели коробками и как по команде полезли по глиняному склону обрыва к дому. На ощупь через кусты прокрались под самые стены и разделились: Митька с Ванечкой взяли на себя окна, а Петька с Шохманом отползли к двери.

Сырой мусор разгорался плохо, но попавшая под руку банка с остатками старой краски занялась ярким пламенем и как паяльной лампой раскалила бревно под завалинкой. Через пол дым засочился в комнаты. Тут уж внутри закричали, затопали. Торкнулись и стали колотиться в дверь.

– Ну, Ванечка, держись! – Митька понял, что Пшено все-таки  забаррикадировал выход. – Сейчас через окна сигать будут!

И не успел договорить, как фанера над головой Топольчанского треснула и с шумом вывалилась наружу. Следом бухнулась на землю длиннорукая  грузная туша, но колотушка не позволила ей распрямиться.

– Ой, бля!.. – взвился, но оборвался под вторым ударом пьяный Борькин голос.

Митька услышал только, как затрещали кусты, словно раненый кабан ломанулся напропалую из-под выстрелов охотников.

“Хорошо, малосильный, – подумал он по Топольчанского. – Изувечил бы урода”.

Еще один головорез сунулся в окно, но Митька обломком доски вогнал его обратно в дом.

А ветерок с Волги уже раздувал пожар. Красно-желтые огненные языки заплясали по стенам, охватили наличники и лизали бревна изнутри. Дым валил из всех щелей.

Митька забежал за угол и увидел сорванную с петель дверь, а на пороге корчившегося парня, хватавшегося руками то за голову, то за косяк. Второго неподалеку дубасили Петька с Фимкой.

– Атас! – крикнул Митька, чтобы прекратить побоище.

Все бросились врассыпную. Когда приехала милиция, только трескучий костер на месте рухнувшего строения рассыпал искры над овражьей кручей. Ни участковый, ни жители слободки объяснить толком причину пожара не смогли. “Случайное возгорание” – напишут потом в оперативной сводке.

 

*   *   *

К следующему лету Митька сдал на третий разряд, и событие надлежало “обмыть”. Маришка предложила свою комнату в общежитии, но сменному мастеру и начальнику цеха вход туда на “внеплановые” мероприятия был строго заказан. Решили начальство угостить на скорую руку в “Мане”, а пир закатить в гостях у кладовщицы.

“Маней” звалось кафе с добрым, нежным названием “Машенька”. Но ни у кого язык не поворачивался звать родным именем старый пивной ларек, который в погоне за культурой обслуживания населения сначала обнесли прочным, высоким забором, а потом натянули над ним сшитый брезент. Огороженную площадку заасфальтировали, уставили железными столами, завезли в буфет плавленые сырки и маринованную кильку, установили наценку на пиво, посадили у дверей двухметрового верзилу и стали запускать по шесть душ за каждый столик. Поэтому слово “Маня” более точно соответствовало характеру новшества городского “Треста кафе и ресторанов”.

Оттого, что нервная очередь из желающих “культурно” потягивать пивко из стеклянных кружек колготилась за оградой, дворик “Мани” казался просторным и даже уютным, поскольку с боков под брезент лезли зеленые ветви акаций, а под ногами, совсем как в сквере, расхаживали ожиревшие голуби да шумно дрались из-за хлебных крошек воробьи. Отсутствие же стульев, а главное – туалета, создавало определенный временной предел возможного пребывания за     столиками, а значит и рождало надежду у стоящих за воротами попасть внутрь.  За это “Маня” считалась самым надежным пивным  заведением.

Ради общего застолья Сидор Петрович Громов выписал Митьке увольнительную на час раньше конца смены. Время было точно выверено и когда сгорбленная фигура начальника цеха во главе приглашенных застыла перед заветной дверью, Китушин уже отсчитывал вышибале входные чаевые. Сборщик дани оценивающе оглядел компанию, но, узнав Гришу Новикова, вернул деньги.

– Вот что значит вахтер! – присвистнул от зависти Федюня. – А ты, Митька, в токаря подался.

Маленький, вертлявый Гриша привык к частым приглашениям и уже не отличал подтруниваний от словословия. Коней таврят жегалом, а на узеньком лбу Новикова пропечатан след от форменной фуражки. После второй или третьей выпитой рюмки лицо охранника делалось свекольным, а метка над бровями синела, словно сабельный шрам. Но Митька, усмехаясь, думал, что шрам не на лице опричника, а на роже разбойника.

– Меня здесь каждая собака знает, – кичился Гриша. – Но и я, сами понимаете, никому в помощи не отказываю.

– И главное – без-воз-мезд-но-о! – поддакивал ему Федюня с серьезным видом, но с губ насмешника уже готова слететь злая фраза. И только сердитый взгляд Сидора Петровича, будто кляпом затыкает рот Старостину.

Попутько, не дожидаясь, пока уборщица насухо вытрет железный стол, застилает его словно скатеркой газетой “Правда”. Под передовицей и на развороте – огромные фотографии Хрущева. На них и вываливают рыбные котлеты, селедку, зеленый лук и вареные яйца. Заставляют газету пивными кружками. Между ними Ипатов прилаживает бутылек со спиртом.

– Закуски-то, закуски! – потирает руки Громов.

– Это еще что, – загадочно произносит Евгений Иванович и вытаскивает из авоськи жирного вяленого леща килограмма на полтора. – Вот чего нюхните!

– Ну, мужики, вы прямо по-царски! – лоснится довольством начальник цеха. – Эдак ты, Митька, скоро и на четвертый разряд потянешь.

– Митьке не наливать! – строго предупреждает Попутько Гришу, который торопится расплескать по стаканам спирт.

– Мы ему разбавим, – для вида упорствует Новиков.

– Сам-то ты как? – спрашивает Митьку Громов. – Чуток не помешает.

– Сказано, нельзя, – Евгений Иванович решительно накрывает Митькин стакан ладонью. – Ему Маришка вино припасла. Выпьет опосля.

– Если вино, то мешать не надо, – сразу соглашаются все и дружно хлобыстнув граммов по сто чистого за Митькин разряд, почитают официальную часть мероприятия завершенной.

 

 

Шел тот час, когда солнце золотило уже только крыши пятиэтажек да верхушки пирамидальных тополей, но ветерок с Волги еще не прорвался сквозь накопившуюся в городе духоту. И все вокруг – здания, деревья, асфальт, люди – было как бы закупорено спертым, пыльным, вонючим и плотным жаром, а дребезжание трамваев, фырканье машин, бурчание прохожих вызывало неприязненное раздражение.

А в “Мане” народ улыбался, добрел на глазах и вольно рассупонивался.

– При Сталине ты бы не посмел на его фото пивом капать, – слегка заплетающимся языком говорил Ипатов щерящемуся Федюне. – Замели бы сразу!

– На Хруща можно, – потешается Старостин и нарочно сдувает пену на круглую шляпу круглолицего правителя.

– Мы ему ни Сталина, ни Жукова не простим, – стучит по столу кулаком Громов, и глаза его наливаются кровью.

– Будет вам молоть, – оглядываясь на соседние столики, пытается урезонить компанию Попутько, который выглядит трезвее других. – Не известно, чего и куда повернется. Закрутят еще гаечки-то!

Но Ипатова уже понесло:

– Кого пугаешь? Я кому хошь в глаза скажу: при Сталине каждый год цены понижали, а твой Хрущ уже который раз временно повышает? Его временное – самое постоянное! Россией управлять – не ботинком по трибуне стучать!

– А твой Сталин – сахар? – тоже повысил голос Евгений Иванович. – Тебе при нем лучше жилось?

– Когда работяги жили хорошо? – сразу остывает Ипатов. – Есть дома хлеб с картошкой, значит, не протянем ножки.

– Во всем жиды виноваты! – синий рубец на лбу Новикова словно перетягивает ему голову, и он не говорит, а шипит от боли. – Они Ленина убили, они Сталина отравили, они Фрунзе и Горького на операционном столе зарезали...

– О-о! – Федюня вытягивает губищи, – Пора завязывать! Если не хотите, чтобы нас за антисеметизм привлекли. Не отмажемся!

– А посошок?

– Баста, – кивает головой и Сидор Петрович. – Спасибо этому дому, пойдем к другому.

– А посошок? – растерянно клянчит Гриша. – Черт с ними, с евреями. Мы что, уже и погулять не имеем права?

– Посошок – святое! – успокаивает его Федюня. – Идем к татарскому.

 

Так было заведено: где бы и сколько не пили, а прощальную стопку опрокидывали за углом магазина, прозванного “татарским” исключительно за то, что директором его когда-то был татарин. И хотя над гастрономом уже лет десять красовалась вывеска “Юбилейный”, народ по-прежнему знал магазин, как “татарский”.

Перед крыльцом гастронома никогда не просыхала зеленая и вонючая лужа. Перейти ее было невозможно, и волей-неволей очередь  в винный отдел вытягивалась длинной кишкой вдоль края застойной воды.

Это обстоятельство долго радовало работников районного медицинского вытрезвителя: подъедут на  “газончике”, припрут народ к луже и отлавливают приглянувшихся.

Да голь на выдумки хитра. Понабросали мужики камней, битого кирпича, песка, дощечек под стеной магазина, да и стали той калюжей, как крепостным рвом с водой, обороняться от набегов милиции.

Однажды Митька оказался очевидцем забавного случая.

В цехах выдавали получку, и у серо-черного узкомордого “воронка” медвытрезвителя работы было невпроворот. Но объехать стороной “татарский” – все равно, что замарать честь мундира. И он подкатил!

– Собачья будка! – увидев его, разом выдохнула очередь и сбилась плотнее. – Держись друг за друга и не шевелись!

Машина стояла к луже носом, и сидящие в кабине милиционеры рассматривали людей через лобовое стекло кабины. Наблюдали долго. Очередь заволновалась и потеряла бдительность. Стоящие нетвердо на ногах закачались.

Тотчас хлопнула дверка “воронка”, и у края зеленого водохранилища вырос молодцеватый страж порядка, хотя офицерский ремень на его кителе уже застегивался на последних дырках. Второй, пожилой милиционер, видимо, сразу оценивший обстановку, из кабины вылезать не стал, а только опустил на подножку толстую ногу в давно нечищеном сапоге.

– Эй, вы! – толстенький мент ткнул пальцем куда-то в середину очереди. – Я кому говорю, гражданин!

– Кто, я? – высокий, плечистый парень в синей, распахнутой на голой груди спецовке недоуменно оглядывался по сторонам и хлопал нетрезвыми глазами. – Я, что ли?

– Вы, вы! Подойдите, гражданин, сюда!

– Спасибо, я и здесь постою, – невнятно пробормотал вычисленный клиент вытрезвителя, но милиционер услышал его и взъярился.

– Я тебе постою! Немедленно подойти сюда!!

Чуя надвигающуюся грозу, пожилой милиционер поставил на подножку вторую ногу, но все еще полулежал за рулем на сиденье.

– Нет уж, легавый, пожалуй сам ко мне! – храбро проговорил рабочий и отталкивая придерживающих его мужиков, шагнул в лужу.

Грязная вода сразу бултыхнулась повыше его щиколоток. Но как только милицейский сапог завис над болотной жижей, парень качнулся ему навстречу и повалился боком в самую тину.

– На, бери меня!

– Вот, черт! – ахнула очередь.

– Поехали, – спокойно позвал напарника водитель, подобрал в кабину толстые ноги и захлопнул дверцу.

“Газончик” сдал назад, развернулся и, постреливая выхлопной трубой, покатил в сторону “Мани”.

– Выкуси! За такие деньги я и сам постираюсь! – пошатываясь, герой поднялся, поднял над головой грязные кулаки и заорал: – Разойдись, народ! Гегемон гуляет!

Но на крыльце чья-то железная рука схватила его за шиворот и развернула в обратную сторону:

– Куда прешь, клоун! Встань в очередь!

– Понял, не дурак, – струхнул “гегемон” и, глупо улыбаясь, опять через лужу поплелся на свое место.

Наверно, ассоциативно Митьке вспомнилась тогда поговорка школьного мастера Малкова: “Море переплыл, а в луже утонул”, и подумалось, что сам может погрязнуть в мелочах, если не сконцентрироваться на главном.

В вечерней школе учились одиннадцать лет. Петька к тому времени оканчивал первый курс военного училища в Рязани. Ванечку, отработавшего зиму секретарем в народном суде, весной призвали служить в городской батальон милиции. Фимка парился на лекциях в экономическом институте. Его сестра нашла тепленькое местечко в отделе международного туризма Облсовпрофа и не без протекции Федорова-старшего получила рекомендацию в Высшую школу при ЦК профсоюзов. Об Аньке и говорить нечего: золотая медалистка училась на историческом факультете в университете. Пора было подумать о будущем и Митьке.

Но в токарном цехе об истинных намерениях Китушина знала только Маришка.

 

*   *   *

В комнате девчат – три солдатские кровати с прикроватными тумбочками вдоль стен, квадратный стол посередине, три табурета, этажерка в углу и маленькое зеркало на двери – вот и все, чем оделял заводской профком своих жиличек. Платяного шкафа не полагалось. Вместо него пользовались нишей рядом с входной дверью, занавешанной пестренькой занавеской. Там на фанерных полках хранили чемоданы с бельем, одежду и кое-какие запасы провизии: лапшу, макароны, крупяную сечку да банки с домашним вареньем. Скоропортящиеся продукты закупались на один день. Летом без холодильника они закисали, а зимой, вывешенные в авоськах за окном, срезались громилами Борьки Гладышева.

Впрочем, после резкого повышения цен на мясо, молоко и масло, они вместе с колбасой и сыром исчезли с прилавком магазинов, так что девчатам особо беспокоить было не о чем.

Но в тесной комнатке светло и уютно. Стол покрыт белой, вышитой по углам васильками скатертью. На этажерке – фигурная салфетка, мраморные слоники и глиняный кувшин с засушенными колосками ржи. Кровати заправлены простенькими, но чистыми покрывалами, на подушках – кружевные накидки, под ногами самотканые коврики. По стенам – цветные обложки “Огонька” с  портретами Лидии Руслановой в обнимку с Александрой Стрельченко, Леонида Утесова, Марселя Марсо и Юрия Гагарина. В воздухе – стойкий запах мыла, пудры и цветочных духов.

Вместе с Маришкой проживали табельщица Нина Сысоева, которая училась в параллельном классе вечерней школы, и двадцатилетняя нормировщица Вера Сергеева, второй год как сосватанная техником из отдела снабжения Валькой Челышевым. Но отдельных комнат в общежитии не было, и Челышев не торопился регистрировать свои отношения с девушкой.

С застенчивой дурнушкой Ниной, скуластое лицо которой всегда носило печать виноватой покорности, и пухленькой, с ямочками на щеках, подбородке и даже локтях Верой, мимо которой невозможно было пройти без желания ущипнуть, как миленького ребенка, за сладкую щечку, Митька познакомился давно. Суетливого, на первый взгляд, востроглазого коротышку Челышева видел впервые.

– Валек! – представился снабженец.

– Это наш Достаньевский, – бесцеремонно потрепала его по короткой, под ежик прическе Маришка. – Достанет все, что угодно. – И она барским жестом указала на круглую коробку шоколадных конфет Бабаевской фабрики, баночку шпрот и полукопченую краковскую колбасу, уже нарезанную тоненькими кружочками.

– А мы со своими пирогами, – Попутько бухнул на стол авоську с закусками. – Выставляй, Гришаня, горючее.

– Все женихаешься? – Федюня дернул Челышева за галстук. – По какому случаю нацепил? Гляди, уведу у тебя Верку!

– Вам, Федор, все шуточки, – ватные подплечники были явно шире челышевских плеч, и ему постоянно приходилось тянуть пиджак за лацканы. – А официальному представителю никак нельзя без строгости в одежде.

– Гляди, не лопни от своего представительства! – прыснула в кулак смешливая Вера. – Уведи меня, Феденька, уведи!

– А где музыка? – тыкался во все углы Гриша в поисках патефона. – Где марш Мендельсона? Сейчас мы им свадьбу сыграем.

– Будет вам музыка, – Маришка носилась между гостями         как огненная комета. Копны волос ее чуть растрепались, зеленые глаза горели.

– Ставь сюда, открывай это, режь быстрее, – только и слышался ее голос. –  Наливайте, карасики, для затравки!

– Подождите, селедку забыли! – спохватилась уже запыхавшаяся Нина. – Луком посыпьте!

Возбуждение девчат передалось мужчинам. Все сгрудились вокруг стола, то рассаживались, то вскакивали, хватали рюмки, вилки, спешили с тостами и в полчаса опьянели от вина и водки, осоловели от закуски.

– Вот те раз! – фыркнула Маришка, глядя на присмиревшую компанию. – А я к бабушке собралась!

– Погодь, – рассудительно проговорил Евгений Иванович, – сейчас курнем, и второе дыхание откроется.

Но у Гриши Новикова оно уже открылось, и он полез к девчатам целоваться. Пришлось вытащить его в коридор на сквознячок и прислонить к стене у распахнутого окна.

Митька курил рядом, когда к ним подошел Челышев.

– Перебрал, голубь? – Валек чиркал спичками, но спички, не зажигаясь, ломались. – Баиньки пора!

– А я не согласный, – загундосил Новиков.

И тут Челышев выпалил:

– Второго июня в Новочеркасске всех несогласных из автоматов порешили.

– Врешь! – от неожиданности Митька задохнулся дымом и закашлялся. –  Вре-е-ешь?

– Я там в командировке был. С людей “расстрельные” подписки о молчании взяли. Понял?

Попутько долго молча хлопал глазами, потом осторожно спросил:

– Наврал?

– Конечно, наврал! – сам испугался сказанного Челышев и засеменил коротенькими ножками назад в комнату.

– А ведь проговорился, – ахнул Старостин. – Что ж это, Иваныч, делается?

– Цыц! – прикрикнул на него Попутько. – Я ничего не слышал, и вам про то знать не положено.

– Вроде, Иваныч, времена ноне не те, – развесил губы Федюня.

– Времена другие, да люди те же.

– Люди недовольны, – заметил Митька.

– Не впервой! – Евгений Иванович за шею подтянул к себе Китушина и своим лбом уперся в лоб Митьки. – Подкинут в корыто жратвы, захрюкают все от радости, зачавкают и забудут обо всем.

– Не верю! – дернулся Митька, но Попутько еще сильнее припечатал его лоб к своему.

– Народу и так лишку свобод дали. У него и ум враскоряку.

– Разве рабочий класс...

– Сопляк! – Федюня оттолкнул Митьку к стене. – Посмотри на меня. Или на Гришку, – он толкнул и Новикова, и тот бухнулся на пол. – Мы – рабочий класс? Да мы купленные за фляжку спирта люмпены!

– Быдло мы!

– Мамлюки, – тихо проговорил Митька.

– Что? Какие люки? Глюки сплошные, – Федюня повертел у виска пальцем и нарочито придурковато запел, как запричитал:

                         В эти белые края

                        Вновь и вновь приеду я,

                       Чтоб увидеть, как танцует,

                       Якутяночка моя!

Сколько раз в жизни придется столкнуться Китушину с удивительным умением простого русского человека уворачиваться от прямодушного ответа. Сколько раз пытаться раскусить его, прячущего свое истинное настроение под скоморошьей маской, в словесных байках уводящего собеседника от той правды, в которой не хотел сознаваться. И всякий раз мучился в сомнениях: мудрость ли народная кроется под этой вековой личиной или нехитрое желание уберечь себя от неосторожного слова? Пока не поймет, что в этом желании и есть мудрость.

Но откуда было знать об этом Митьке тогда? Оскорбленный в своих лучших чувствах, он наливал себе и пил суррогатный “Арарат”, закусывая челышевскими конфетами. Сидевшая рядом Маришка умильно гладила его по растрепанной белобрысой голове и приговаривала:

– Скушай за бабушку, скушай за дедушку...

Он и накушался...

 

*   *   *

Проснулся он от сильной головной боли. В висках стучало, тяжелые веки грузом давили на глаза. В горле пересохло, и сильно хотелось пить. Но не было мочи пошевелиться.

А в комнате – ни звука. Вкусно пахнет жареной с луком картошкой и свежими огурцами.

“Откуда им взяться?” – думает Митька и непроизвольно поводит носом.

– Проснулся? – слышит он голос Маришки. – Скоро одиннадцать.

– Утра?

– Конечно, утра, – Маришка уже рядом и подносит к его спекшимся губам стакан с минеральной водой. Вода шипит и брызгает маленькими капельками ему на нос.

Не открывая глаз, захлебываясь, Митька жадно пьет. Чувствует, как из-под стакана холодная минералка течет на грудь.

– Подымайся. Сейчас придут наши, и будем завтракать. Валек уже прибегал, занес консервы и свежие огурцы. Где только достает?

Сквозь слипшиеся ресницы Митька различает сначала нависшие прямо над его лицом белые, с торчащими коричневыми сосками и рыжими точками вокруг женские груди, потом неяркое пятно халата, застегнутого на одну пуговицу под голым животом, смуглые крепкие ноги и светлые завитушки волос между ними.

“Господи, неужто было и это?” – содрогается он всем телом и снова зажмуривает глаза...

 

Первый раз его разбудили около полуночи. Сипел патефон, чиркая иглой по пластинке, которую забыли снять. Верка с Нинкой, обнявшись, сидели на кровати, а Валек выписывал ногами кренделя перед ними и все норовил ухватить девчат за колени. Верка пьяненько взвизгивала, но не отталкивала жениха. Притворно сердилась и подружка.

Федюня с Гришей, не обращая ни на кого внимания, допивали спирт и тыкали друг другу в губы солеными огурцами. Попутько собирался домой, тщетно пытаясь отыскать свою пустую авоську.

– Меня жинка со свету сживет, если я сетку потеряю. Не помню, куда сунул. Братцы, поищите!

Маришка налила Митьке крепкого чая, но кто-то успел в заварку плеснуть водки, и Китушина снова развезло. Он посидел за столом, блаженно улыбаясь и ничего не соображая. Потом перебрался на чью-то кровать, где и незаметно заснул на краешке.

Второй раз проснулся сам. Под шелковым абажуром ярко горела лампочка, но комната казалась погруженной в полумрак. Сначала Митька подумал, что его оставили одного, но увидел торчащие из-под стола Гришкины ноги в косолапо стоптанных ботинках с порванными шнурками.

Он приподнял с подушки тяжелую голову и осмотрелся. Оказывается, рядом, на соседней кровати под одеялом возились и пыхтели Челышев с Веркой Сергеевой. Митька никогда не понимал скотской распущенности людей, но встать и выйти из комнаты оказалось невозможно. Прямо у двери Федюня тискал слабо попискивающую табельщицу, уже расстегнул на ней кофточку и пытался стащить с Нинки узкую юбку. То ли девушка сопротивлялась, то ли пьяный Старостин забыл, что узкие юбки снимаются через голову, но топтанию у дверей не предвиделось конца. Митька отвернулся к стене и накрылся подушкой.

Ночью в кромешной тьме он пробудился от того, что чьи-то наэлектризованные, подрагивающие пальцы раздевали его. Чужие, пахнущие ромашкой волосы щекотали ему лицо, шею, грудь. Легкое, вскользь, прикосновение упругого соска теплой девичьей груди обжигало кожу и возбуждало Митьку.

– Тс-с-с! – предупреждал его нежный голос. – Лежи спокойно. Я сделаю все сама.

Ее полуоткрытые губы, целуя, пощипывали его брови, веки, скулы. То замирали на щеках и подбородке, то скользили по шее, плечам, груди. Наконец влажный, горячий рот поймал Митькины губы, сладкий язык властно раздвинул их, и два дыхания слились в одно.

Он почувствовал, как его напружиненное тело мягко, но плотно накрыло другое и не придавило, а словно всосало, растворило в себе. Ее зубы впились в его десны, и ощущение солоноватой крови подхлестнуло сдерживаемое желание.

Ураган не смог бы сделать с постелью того, что в считанные минуты сотворила безумная человеческая страсть. В состоянии близком к обмороку они сползли вместе с матрасом на пол и, как рыбы на берегу, долго хватали воздух открытыми ртами.

Вокруг было непривычно тихо, и только на подоконнике тонко и нудно звенела крыльями муха, попавшая в натянутую за ночь паутину.

 

Ближе  к полудню, действительно, собралась вся вчерашняя компания. Попутько принес в четырехлитровом дюралевом бидончике свежего пива. Федюня на деньги Митьки – портвейна, а как-то по-особому суетившийся Валек по бутылке водки, шампанского и грузинского коньяка.

– Очумел? – вертя в руках шампанское, застонал Федюня. – На кой хрен нам этот выпендреж? Живот распучит.

– Может, у меня причина особая? – торжественно сказал Челышев, без церемоний, по-домашнему скинул с плеч клетчатый пиджак и рассматривал, куда бы его повесить. Не нашел и отдал Веруньке.

Без пиджака он показался Митьке еще меньше ростом.

– Никак решился? – догадалась Маришка.

Митька украдкой смотрел на нее и не узнавал. Еще недавно резкая и властная, она казалась сейчас спокойной и покладистой, уверенной в себе женщиной, таившей в душе только ей ведомую тайну. Лицо ее в поблекших от бледности конопушках будто светилось изнутри.

С болью в сердце он понял, что для Маришки ночь стала большим, чем мимолетное утоление страсти. И ему стало стыдно за себя, за то, что не мог так же открыто откликнуться на ее чувства.

– Ты всерьез или балуешь? – вкрадчиво, чтобы не спугнуть, спросил Челышева Евгений Иванович.

– Чего баловать? Обе стороны давно возражений не имеют, в самый раз подписать договор, – Валек хотел еще что-то добавить, но волнение перехватило горло. Он захрипел, закашлялся и, утирая слезы, только махнул рукой.

– Ой, мамочки! – взвизгнула Верка и, повалив табурет, выскочила в коридор. За ней, как оглашенные, кинулись подружки.

– Что ж, дело хорошее, – одобрил поступок снабженца Попутько. – Долго ты целился, а все ж таки попал. Молодец! Это по-нашему.

– Пока девок нет, махнем по единой, – тут же предложил Гриша, лицо которого напоминало Митьке ноздрястый блин, пыхающий на горячей сковородке. – Выходит, вчера у нас большой пропой состоялся, а нонче – жениховские похмелки.

– Влип ты, Митька, – сокрушенно качал головой Попутько. – Эдак враз пить научишься.

– Ну, уж нет. В рот больше не возьму,  – Митька держался за больную голову обеими руками.

– Зарекся пить от воскресенья до поднесенья! – Гриша поставил перед каждым рюмку с водкой. – Не пьянства ради, а исключительно для поправки здоровья. Твое счастье, Валек!

Минут через двадцать девчата вернулись, зареванные и тихие. Посадили в середку не живую, не мертвую Веру, сами налили ей в чашку шампанского. Попутько крякнул, глядя на невесту, у Федюни рот повело на сторону, а Гриша бухнул:

– Богатую сватают, а бедную и так отдают!

– Ну, Вера, назначай день свадьбы, – сказал Челышев таким голосом, будто следом должен наступит конец света.

“И это все? И это счастье?” – Митька растерянно смотрел по сторонам и вдруг наткнулся на участливый взгляд Маришки.

“Нет, – прочел он в ее сияющих глазах, – счастье здесь, во мне”.

 

*   *   *

Летом Федоровы жили на государственной даче за городом, но Галина Сергеевна и там устраивала молодежные вечеринки. Митька был зван, хотя и не очень понимал интерес этих, в общем-то, чужих для него людей к собственной персоне. С ним обходились вежливо, поощряли занятия литературой, советовали учиться дальше, но Митька уже научился чувствовать необязательность иных разговоров, и советы Галины Сергеевны только раздражали его. Точно так же не находил он ответных симпатий и среди друзей Анны.

Поначалу Китушин думал, что нечто подобное переживают и Шохманы, которые не пропускали ни одной вечеринки. Но когда он однажды спросил Фимку: “Зачем мы на этом маскараде?” то услышал в ответ довольно циничные откровения:

– Ты, Мамлюк, – для антуражу! Мальчик-рабочий для них все равно, что мерин-тяжеловоз, который вместо пони катает детишек в парке. К тому же ты – мальчик увлекающийся, пишущий, печатающийся! Это ли не пример для назидания пай-деточкам.

– А ты чего здесь забыл?

– Я? – Казалось, Фимка удивился не вопросу, а Митькиной непонятливости. – Без этих людей, Мамлюк, нам с Ленкой карьеру не сделать. Да и тебе не мешает почаще тут ошиваться. Анька на тебя глаз давно положила.

– Гляжу, ученье тебе на пользу пошло, – не без злорадства заметил Митька. – Осталось перестать носом шмыгать!

– Аллергия на цветы, – не обиделся Фимка, распечатвыая пачку болгарских сигарет. – Ленка в обкомовском буфете достает. “Трезор” или “Стюардесса”. Хочешь, для тебя блок сделает?

– Я подумаю! – хмыкнул Митька и распрощался.

– Только не очень долго думай! – крикнул ему вдогонку Шохман. – Шибко занятых людей здесь быстро забывают!

 

 

Митька и в самом деле в эти дни был сильно занят, работал с утра до ночи без выходных и отгулов. Случился не обычный аврал, какие проводились на заводе в конце каждого месяца, а непредвиденный.

По законам подлости выпал он в аккурат на то время, когда парные июльские туманы оросили в лесах сухие грибницы, и вся бригада собиралась за подосиновиками и ржаными груздями в Кологривовку, где у Попутько проживала родня.

Но в день отъезда в цех пришел главный конструктор заводского КБ и мимо кабинки начальника цеха прошагал сразу к станкам мастера Ипатова, у которого при виде хмурого начальства заныл даже фарфоровый глаз.

Митька впервые видел Главного. На вид сухонький, небольшого роста. Почти старик, но рукопожатие крепкое, а волевой взгляд строгих глаз прожигал всякого будто автогеном. На лице серая нездоровая усталость, которую уже не соскоблить импортными лезвиями, не освежить дорогими одеколонами.

– Пять мнут перерыв, – приказывает он Ипатову и останавливается у митькиного ДиПа. – Новенький?

– Мой подменщик, – храбро отвечает за всех Евгений Иванович и первым протягивает руку Главному.

Тот заметно добреет лицом и, склонив седеющую голову набок, спрашивает с хитрецой:

– Говорят, сияние Стожар предвещает хорошую охоту?

– Какое там! – безнадежно машет рукой Попутько. – Если гром в постный день, будет хороший улов рыбы. А мы по грибы собирались.

– Разве был сегодня гром? – неподдельно удивляется Главный.

– Коль вы здесь – будет!

Конструктор скупо улыбнулся, но, не давая себе расслабиться, тут же взял с фрезерного станка Федюни готовую шестеренку.

– Я, собственно, ради нее к вам пришел.

– У нас, Михал Михалыч, по этому изделию брака нет, – ища поддержку, Ипатов оглядывался на рабочих.

– Знаю, тут другое. – Главный достал из внутреннего кармана пиджака два чертежа, набросанных от руки и наспех. – Эта шестерня запрессовывается на вал. Вы знаете.

– Откуда?! – все дружно замотали головами.

По правилам особого отдела завода рабочие не должны были знать предназначение изготавливаемых ими деталей. Даже узлы собирались в разных сборочных цехах, и только на общем конвейере все монтировалось в единое “изделие”. Но рабочих оно мало интересовало. На нем невозможно пахать огород, возить картошку или пилить дрова. А вот в узлах они разбирались не хуже конструкторов. И что куда запрессовывается, приваривается, приклепывается, припаивается, знали все.

– Извините, – принял игру Михаил Михайлович. – И тем не менее запрессовывается. При повороте механизма шестерня должна входить в зацепление со шлицами на другом валу. А этого не происходит. Вернее, зацепление недостаточно плотное. Отсюда пробуксовки и поломки.

Главный замолчал, словно раздумывая, стоит ли говорить дальше. Молчали и рабочие. Только громко сопел Громов, запыхавшись, прибежавший сюда с дальних складов. Прошляпить приход начальства в цех считалось большой оплошностью. Хорошо хоть “народный телефон” срабатывал быстрее токов в охранной сигнализации.

– Есть несколько вариантов, как исправить положение, – конструктор показал Евгению Ивановичу чертежи. – Сомнения в том, сможете ли изготовить шестерню без специальной оснастки?

– Вряд ли! – наморщил лоб Попутько и передал листки Ипатову, а тот, мельком взглянув в них, протянул начальнику цеха.

– Я так и предполагал, – казалось, Главный только заметил стоявшего навытяжку Сидора Петровича. – Кровь из носа, а “изделие” мы должны запустить к седьмому ноября. Его хотят видеть на параде на Красной площади.

– Мы готовы, – послушно произнес хриплым голосом Громов.

– Я пришлю в цех конструкторов, технологов...

– Упаси нас Бог! – бесцеремонно перебил Главного, даже замахал руками Попутько. – Дайте команду, пусть принесут весь поворотный механизм. Будем подгонять прямо на нем. А в помощь пришлите одну Зину Дерябину.

– Технолога из пятнадцатого отдела? – удивился Михаил Михайлович.

– Ее самую, – как само собой разумеющееся, подтвердил старый токарь. – Она сообразит за всех.

Главный насупился, но возражать не стал.

– Сегодня получите приказ директора, – сказал он Громову. – Группу подберете сами. Лимит на материалы снимем. На складах берите все, что потребуется. Сверхурочные – неограниченно, выходные отменить. О ходе работ докладывайте мне лично каждый день утром и вечером. Желаю удачи!

– Может, с понедельника? – рискнул предложить Федюня.

– Премия за мной, – жестко отреагировал Главный.

 

Митька понимал, что его включили в экспериментальную группу вместе с опытными станочниками больше для того, чтобы бегать по складам, чем помогать в деле. Но ощущение своей причастности к важному процессу радовало его не меньше.

Зинаида Степановна Дерябина – не молодая, с приятными чертами лица женщина удивила Китушина тем, что легко управлялась с любым станком и предпочитала идти от материала к чертежу, а не наоборот. В первый же день она сменила белый итээровский халат на синюю робу, а волосы туго подвязала косынкой. Сначала поколдовала над деталью вместе с Попутько, потом перешла к Федюне. Попробовала от начала до конца сделать шестерню сама, и только после уселась за расчеты.

И с рабочими, и с задиристым мастером, и с привередливым начальником цеха она разговаривала одинаково ровно и уважительно. В ней чувствовалось какая-то основательность и уверенность в себе. Даже когда Зинаида Степановна сомневалась, люди верили в нее. Митька с завистью наблюдал, как в присутствии Дерябиной многие сдерживали себя и старались держаться поделикатнее.

Но больше всего его поражала честная дотошность женщины в работе. Она не могла что-то делать абы как. Вникала в предложения рабочих, серьезно обсуждала любые варианты, старалась заметить каждую мелочь. И за все просчеты отвечала сама, выгораживая и защищая бригаду.

А поворотный механизм не поддавался. Из КБ приходили головастые инженеры, подолгу расспрашивали станочников о результатах. Их сменяли нетерпеливые начальники отделов, нешуточно ругавшиеся с мастером. В окружении заводского руководства появлялся Главный, привычно снимая стружку с Громова и Дерябиной, устанавливал новые сроки сдачи заказа. Потом, на всякий случай, неунывающий профком бодренько вдохновлял бригаду на трудовые свершения, а партком, давя на пролетарское сознание, вынюхивал обстановку на участке и обещал всем партийцам либо ордена и медали, либо строгие выговоры с занесением в учетную карточку.

Только дело не двигалось. Измаялись рабочие, но, глядя на Дерябину, вида не показывали, не сдавались. Целый день торчала за ухом Федюни нетронутая сигарета, а Попутько вечером уносил домой в термосе холодный, не выпитый чай. Маришка приносила Митьке из буфета кефир, и он торопливо глотал его с булкой вместо обеда.

Вот уж никак не ожидал Митька, что так может объединить людей маломальское дело. Словно неудержимая страсть обуяла рабочих, разом оставив за незримой чертой все грубое, черствое, равнодушное, фиглярское, что еще недавно выпирало наружу и могло показаться главным в них. Теперь он видел: в упрямстве людей лежала не собственная выгода, а желание доказать окружающим свою профессиональную состоятельность, жажда проявить себя в творчестве. Может быть, тогда-то ему и приоткрылась главная заповедь жизни: в творческих исканиях возвысится человек!

Однажды, уже поздним вечером, усталые и раздраженные очередной неудачей, они сидели в стеклянном закутке начальника цеха. Петрович с остервенением вертел в руках проклятую шестереночку.

– У меня сегодня билеты на “Щелкунчика” пропали, – вспомнила Зинаида Степановна и растерянно улыбнулась.

– Дощелкались, – сердито пробурчал Ипатов. – Обо всем на свете люди забыли.

– До-о-щел-ка-лись! – непонятно зачем пропел Федюня, и оттопыренная губа его радостно задрожала: – Братцы, а ведь это то, что ищем! Защелка нужна на вторичном валу. Не шестерню менять надо, а вал!

– Это как, как ты говоришь? – с надеждой подскочил к нему Громов. – Рисуй, рисуй, Феденька! Рисуй, дорогой!

– Не по моей части, – развел руками Старостин. – Эт к Зинаиде Степановне.

Сдвинули стол под лампу, притащили миллиметровку и, чуть не стукаясь головами, склонились над рисунком.

– Попробуем? – предложил Попутько.

– Размеры надо просчитать, – засомневался Громов, но в дрожащем голосе его пряталась неприкрытая просьба...

 

Через пять лет Китушин напишет цикл рассказов под общим названием “Попутькино счастье”, и почти все их опубликует журнал “Молодогвардеец”. Совершенно случайно в то самое время ЦК ВЦСПС объявит конкурс на лучшее произведение о рабочем классе, и уж совсем неожиданно Дмитрий получит на нем третью премию.

Забавным – теперь, конечно, – выглядело то обстоятельство, что редакторы выбросили центральный, как считал Дмитрий, рассказ “Федюня и “Щелкунчик”, в котором он постарался раскрыть способность простого человека творить и находить в этом счастье.

Рассказ заканчивался немой сценой. Далеко за полночь, в пустом цехе герои стоят вокруг собранного поворотного механизма и в каком-то полузабытье или полудреме по очереди вращают его. И каждый думает о своем: Громов, что судьба пронесла мимо беды, и он еще поработает начальником цеха; Ипатов вопрошает, когда же фронтовикам прибавят пенсию, чтобы хоть последние дни жизни провести в покое; Федюня соредоточенно делит в уме премию, а Зинаида Степановна мечтает, что может быть теперь ей повысят категорию.

Один Попутько с сожалением вспоминает, что первая грибная волна прошла. И хотя на носу медовый Спас, и после дождей в молодых осинниках повыскакивают из-под опревшей травы крепкие красноголовики, а в кудрявых колках пойдут белые с подберезовиками, да азарт угас.

Забыл только написать Дмитрий, о чем тогда думал Митька. Впрочем, теперь-то кому нужно знать о том?